Во Владивостоке закрылся японский банк, менявший японцам валюту не по советскому курсу, а по действительной стоимости иены и советского червонного рубля. И так как русский рубль в то время котировался на пограничной полосе приблизительно два американских цента, то жизнь в России стоила японцам очень дешево. Многие профессора, служащие, имевшие дело с русским языком, ездили и в Москву и за гроши скупали ценные старинные русские книги, учебники, классиков. Но советское правительство пронюхало об операциях японского банка и закрыло его. Японцам, жившим в России, пришлось менять иену по правительственному курсу, и жизнь стала так дорога, что многие японцы должны были вернуться на родину. Я это знала, но мне ужасно хотелось подразнить Такэ–сан.
— Ну и сидели бы в своей Советской России, а я поживу в капиталистической Японии, мне здесь гораздо больше нравится. Зачем приехали, коли тут вам плохо?
— Да, это правда, — отвечала она с серьезной искренностью. — там люди ищут новых форм, движутся куда–то, а здесь… Но мне нельзя больше жить в России.
— Почему же?
— Кушать нечего.
— Как так кушать нечего! Все делается для бедных людей, для пролетариата, и вдруг кушать нечего!
— Да, для бедных, — повторила она убежденно, — но временно немножко трудно, риса нет, т. е., конечно, можно достать, но очень дорого.
— Ну и без риса можно революции помогать. Русские рабочие не только без риса, но и без хлеба сидят. А наши старые революционеры — Фигнер, бабушка русской революции, Морозов и другие жизнью жертвовали, по двадцать лет в одиночном заключении сидели за идею, а вы боитесь без риса остаться!
— Да, это правда, — сказала она.
— Плохой вы революционер, Такэ–сан, — сказала я. Она была слишком бесхитростна, наивна и искренна, и желание дразнить ее постепенно пропадало. — Замуж вам надо, Такэ–сан, детей рожать и воспитывать.
— Мне надо замуж? — И она вдруг расхохоталась надтреснутым тенорком, как хохочут мальчики–подростки, у которых ломаются голоса, — Ха, ха, ха! Замуж, мне? Никак нельзя!
— Почему нельзя?
— Никто не захочет меня! — и она законфузилась. — Очень не–кра–си–ва-я.
Когда она приходила к нам, соседи глазели на нее. Профессорская Ока–сан с Кадзу–чаном за спиной выглядывали из дома, Суми–чан, вытирая на ходу красные руки и расправляя подвязанные рукава кимоно, выбегала на улицу и кричала:
— Смотрите, смотрите, какой хорошенький мальчик!
Японки смеялись, закрывая рты широкими рукавами кимоно, перешептывались и с жадной откровенностью рассматривали мальчика–японку. А она, в черном костюме, мужской шляпе и желтых башмаках на низких каблуках, с портфелем, быстро и деловито шагала по улицам, ни на кого не глядя. Она привыкла к насмешкам.
Такэ–сан часто с восторгом говорила нам о своей приятельнице, передовой и очень популярной среди молодежи писательнице, которая тоже сочувствует большевикам.
— Она очень умная, — говорила Такэ–сан, — не такая, как я.
Но мне показалось не так. Разговаривая с писательницей, я несколько раз вспоминала одно из любимых сравнений моего отца — человека с дробью. Числитель — качество человека, говорил он, знаменатель — его самомнение. У Такэ–сан был небольшой знаменатель, у писательницы — громадный.
— Здравствуйте, — сказала писательница и, не дожидаясь, пока Такэ–сан нас познакомит, это была излишняя формальность, протянула мне руку, немного выворачивая локоть. — Давно из России? — Она бойко говорила по–русски.
— Да, уже скоро год.
— Когда же думаете возвращаться?
— Да при большевиках возвращаться не думаю.
— Вот как!
Она пристально посмотрела мне в глаза, я не отвела своих. И как иногда, неизвестно почему, в людях мгновенно вспыхивает любовь, так здесь вспыхнула враждебность. Я не столько увидала это по тени, пробежавшей по ее бледно–серому, нездоровому, ожиревшему лицу, сколько почувствовала. Она мне тоже не понравилась. Я любила японских женщин, в писательнице же не было ничего ни женственного, ни японского. Ее развязность, непринужденность, мужеподобная одежда, манера, с которой она не переставая курила, опираясь на правый локоть, держа папиросу между двумя пальцами и тонкой струей пуская в потолок дым, все показывало, что она давно уже переросла ненужную и глупую, с ее точки зрения, нежную скромность и застенчивость японской женщины.
— Я думала, вы сочувствуете большевикам, вы столько лет работали с ними. Разве ваш отец не сочувствовал бы освобождению народа из–под гнета царизма?
— А что общего между большевиками и освобождением рабочего класса? — «Ох, не надо было бы спорить», — думала я.
— Что, что такое? Не понимаю… — Писательница вся насторожилась, готовясь броситься в бой; короткая рука с папиросой замерла в воздухе. — Большевики же раскрепостили рабочий народ.
И я не сдержалась, начался глупый, ненужный спор. Мы обе кричали, не слушая друг друга, недоброе чувство разгоралось все сильнее и сильнее. Писательница спорила так же, как я, то есть несдержанно и грубовато. Минутами я забывала, что она японка, мне казалось, что передо мной — большевицкая агитаторша.