Я и в самом деле имел в виду решительные действия, но она этого знать не могла. Встать и уйти мне бы не удалось. Я был слишком пьян. Расслабленное тело не желало двигаться.
Она лежала рядом со мной, закрыв глаза. Потом сказала:
— О’кей. — И стала раздеваться, заметив небрежно: — Честно говоря, я этого не люблю.
— Чего? — удивился я.
— Блядства этого — траханья и прочего.
Я едва не поперхнулся. Она улыбалась, но я видел, как трудно ей выглядеть беззаботной.
Мы вместе рассматривали ее белый животик меж чуть-чуть выпирающих уголков тазовых костей, кудрявый кустик волос, ровные ноги — пятки вместе, словно она собралась заняться клоунской балетной гимнастикой.
Не то чтобы я был захвачен врасплох, но это было так трогательно. До сих пор я находил ее чересчур интеллектуальной, но неожиданное явление ее тела разом уничтожило любые мысли.
— Эй, — сказал я, ласково гладя ее изумительные ключицы и грудь, справа налево, слева направо, потом рука скользнула вниз, и палец попал ей в пупок, маленький глубокий пупок в центре слабенького животика, нетренированного, невинного, белого-белого. — Эй, никакого блядского траханья сегодня? — Она чуть пожала плечами, но не отодвинулась. Волоски внизу ее живота шевелились под моей ладонью. Ее плечи чуть-чуть дрожали. — Мерзко и противно?
— Да, — прошептала она, — но именно этого я и ожидала. — Небрежным жестом Сабина плотнее прижала мою ладонь. Она не убрала своей руки и все прижимала и прижимала мою ладонь, словно желая мне успеха. — Именно это я имела в виду, — пробормотала она и вздохнула, закрывая глаза.
Ночью она погладила меня по волосам, но я притворился спящим. А потом заснул по-настоящему, впервые за эту неделю, — но утром не сказал ей об этом.
Наши отношения, особенно вначале, были странными. Семь месяцев прошло, пока мы по-настоящему полюбили друг друга, и любовь эта продолжалась почти целый год. Пока не исчезла.
Сперва мы видались нечасто, словно прежде, чем перейти к естественным, регулярным отношениям, необходимо было дать некий серьезный обет. (Именно этого я и боялся.)
Кроме того, был тот, другой Макс. Если честно, я игнорировал факт его существования. Для проформы я притворялся, что блюду его интересы — не раз, при помощи разных хитростей, я убеждался в постоянстве Сабины, — и вдобавок позволял себе полагаться на благотворные перемены. Казалось, она не слишком встревожена возникшей дилеммой, из чего я скоро сделал вывод, что другого Макса можно не принимать во внимание.
Она звонила часто. Наскоро пересказывала какую-то смешную историю или по нескольку раз спрашивала моего мнения по тому или иному вопросу. Но любила держать меня на известном расстоянии, сохраняя полную независимость. Она была непредсказуема, но ощущение опасности не уменьшало мой энтузиазм, я не мог заставить себя смирить нетерпение, не идти ей навстречу.
За кого она меня принимала?
Когда я звонил ей, у меня всегда был готов план действий. Кино, или обед вдвоем, или театр. Некая цель. Нам не удавалось встречаться чаще чем раз в три недели.
Ясно: «другой» Макс служил удобной отговоркой.
Удивительна была чистота, с которой она шла мне навстречу, и это давало мне время собраться с силами, чтобы видеться с ней, а потом — чтобы прийти в себя. Почти двадцать дней ушло только на то, чтобы убедить себя в романтических чувствах и в том, что я действительно хочу ее видеть. Что я смогу это перенести.
Она оказалась для меня слишком открытой, слишком любопытной, почти неуправляемой. О своей работе в музее Анны Франк она говорила так, словно это была некая миссия. Называла музей: Дом. Всякую историю о своем отце, всякий вопрос о моем начинался с рассказа о том, что случилось у нее на службе.
Я изо всех сил старался сдерживать Сабину, обходить ее вопросы, вести легкую беседу. Я не хотел знать о ней столько, сколько она хотела узнать обо мне.
Ведь мы
И все равно я продолжал ей звонить. Отчего-то я знал, что она принадлежит мне. Под ее серьезностью, озабоченностью проблемами добра и зла, интересом к своему и моему отцу, который я находил навязчивой идеей, лежало бескрайнее море чувств. Она могла, как ребенок, взорваться безумным, заразительным хохотом, ничего не оставлявшим от ее серьезности. Могла смеяться над собой: мне вспоминается море самопородий. Она обожала детские шалости. Она иронизировала в мой адрес, анализировала меня, издевалась надо мной. Если честно, мы были не друзьями, но буйными насмешниками. Я обожал поддразнивать ее, и она с удовольствием позволяла мне это.
Ее серьезность делала меня острым и точным, ее патетика — трезвым и сильным, а смех служил нам обоим защитой от всего этого.
Предательство. Это слово вошло в мою плоть и кровь. Оно грозно выглядывало отовсюду. В нем одном было слишком много слов. А когда их слишком много, в словах можно потонуть, можно раствориться. Я охранял свои тайны, я боялся пораниться и молчал.