Сокóл, вдруг задохнувшись, прервался, а продолжить уже не сумел – потерял ход мысли… Зёма глядел на друга во все глаза, ожидая продолжения. Елена, переводившая взгляд с Зёмы на Сокола, к концу речи немного заскучала. Крамм угрюмо молчал. Он продолжал кивать головой, но было непонятно, слышал ли он Сокола, или, как и прежде, просто бухтел себе что-то под нос.
– Ты это не про меня, случайно, хотел рассказать? – спросила через какое-то время Елена. – Так я хочу тебе ответить, что я только с согласия мужа могу… немножко развлекаться… И даже больше скажу. Мой муж запрещает кому-то другому входить в мой… в слидан… И я никогда, я никогда этого никому не позволяла! И никогда бы даже не допустила этого!
Она закончила, гордо вскинув подбородок. Потом оглядела всю эту унылую компашку и произнесла:
– Ну, знаете, мне пора. Поздно.
Елена встала и направилась к выходу с полянки, не собрав со стола и даже не взглянув на пытающегося встать, шатающегося мужа. Сокóл вдруг схватил свой стакан и громко сказал:
– Так вот я что предлагаю, Зёмочка! Давай-ка мы за простоту выпьем! Чтобы всё в нашей жизни всегда было просто!
Но Зёма не слушал его. Он рванул вслед за Еленой, остановил её на краю полянки и чего-то смутно и безуспешно добивался, пытаясь в темноте ухватиться за белые, ускользавшие гибкими змеями руки. Крамм нетвёрдой походкой пошёл к дереву, с которого светил фонарь и вдруг, мгновенно преобразившись, ловко, по-обезьяньи стал карабкаться по стволу. Добравшись до фонаря, он сорвал его, залив подножие искрами, а сам, оставшись висеть на дереве в полнейшей темноте, завопил какую-то горделивую немецкую песню, под которую вскоре и свалился с гулким стуком на землю.
Сокóл, всё ещё державший поднятый стакан в руке, обратил наконец на него внимание и безжалостно добил.
Пошёл поднимать…
* * *
Утром друга было не добудиться (а может, он из принципа не вставал), и Сергей, накидав в сумку кой-какой жраки, поехал один. В этот раз он выехал раньше и ещё до восхода добрался до примеченного с вечера места. Русло реки здесь раздваивалось, была и быстрина и омутина, весь берег – ровный песчаный пляж. Несмотря на отсутствие солнца, было очень тепло, и он, начав бросать с берега, вскоре снял футболку и остался в одних плавках.
Слабый ветерок приятно щекотал волосы на груди и руках, босые пятки ощущали упругую мягкость песка, покалывающую прохладу воды, твердинки маленьких камушков.
«Как в детстве», – подумалось ему.
Да, похожую картину он и впрямь мог видеть в детстве. У бабушки, на реке, в жару, с удочкой… Но несмотря на то, что представшая перед ним картина была обычной, знакомой, восприятие её было почему-то новым: радостным и томящим.
Тонкое ощущение, далёкое и ускользающее, как горизонт, растянулось в нём. Ему вспомнилось как-то всё сразу: тёмная дорога сюда, первый, словно в полусне проведённый день, день второй, полный суеты и сумбура, но и полный свершений и радости тоже; он был уверен, что сегодняшний день будет столь же счастливым и пройдёт не менее ярко и полно…
Он раз за разом переживал свои воспоминания, всё больше и больше погружаясь в себя. Снаружи его руки забрасывали и подматывали приманку, а сам он кружился в каком-то обширном, дышащем свежестью и простором мире. И в этом мире тоже грело жаркое солнце, и пятки шлёпали по прохладной воде, и на леске билась рыба, но только там всё это было всегда, всегда! – до самого горизонта…
Мелкие рыбёшки прицеплялись к блесне, и руки подматывали их и снимали, и выпускали их обратно, а к нему в это время приходили всё более и более убедительные слова, и Елена наконец опускала глаза и кивала понуро головою. Солнце поднималось из-за деревьев, и губы улыбались солнцу, и глаза щурились, неспособные на него смотреть, а он сам в это время, помнится, продолжал начатый Краммом спор. И Крамм, скрестив руки на груди, обвинял русских в покорности и в воровстве, и ругал их «стадом», и учил их, что надо делать, а он легко и победоносно доказывал, что всё наоборот, что это европейцы – рабы, что это они все смирились, давно потерявши надежду… Где-то там, на реке, в далёкой и неслышной тишине проходили моторки с сидящими в них людьми, а его громкий голос опять и опять повторял свои вчерашние, но только всё более стройные и всё более правильные слова, такие, что, слушая их, он сам же гордился, как хорошо они теперь и как складно звучат, и с удивлением осознавал, что ещё никогда в жизни он так стройно о таких серьёзных вещах не высказывался. И Крамм защищался, отступал и сдувался, и, становясь совсем мелким и жалким, откуда-то сверху тоненько верещал, что всё равно русские виноваты, но его, и без того еле слышные слова, уже и совсем заглушались песней, только не той, медленно-грустной, похожей на затихающее дыхание песней о печали, а новой, быстрой, весёлой песней, похожей на гимн возбуждённой крови в висках.