Танька смиренно молилась и преданно кланялась в пояс. Нынче она как-то особенно благоговейно смотрела на святой лик и хотела поделиться
с Богородицей своей лелеемой тайной: она, Танька, тоже теперь мечтает стать матерью и уже всерьез, без детской кукольности, помышляет прижать к груди кровного младенца-сынишку.
Служба продолжалась. Из алтаря, из отворенных царских врат, неся с собой молитву в глуховато-густом баритоне, выходил батюшка. Усталый речитатив, немного застревая в его седой бороде и обвислых, наползающих на губы усах, разносился по храму. Две невысокие старушки на клиросе, обе черно облаченные, в тугих темных платках, вторили батюшке высокими, тонкими, будто ниточными голосами; одна из них водила пальцем по псалтырю, держа его перед собою. Дым из серебристого кадила, над которым при взмахе батюшки слегка постукивала крышка, голубоватой прозрачной косынкой застывал в холоде церковного пространства.
Некоторое время Танька сосредоточенно слушала молитвенное песнопение батюшки и слаженное вторенье старушек-певчих, а потом резко подняла голову к иконе Богородицы. Вдруг Таньке стало казаться, что в рассеянном, зыбком свете восковых свечей черты Богородицы стали расплываться, таять, словно бы икону положили в воду и она постепенно уходит и уходит в толщу этой сумрачной воды. Голос батюшки почему-то отдалился, зазвучал совсем глухо, подземельно, тонкие нити голосов певчих-старушек и вовсе оборвались… Пол в церкви накренился и стал уходить из-под ног. Все тело Таньки обнесло мутным жаром, в голову бросилась кровь, колени ослабли. Она едва удержалась на ногах.
— Пресвятая Богородица, спаси мя, — прошептала она, дернула худенькую шаль на шее, ослабила узел и допустила к себе больше воздуха. Нежданная волна подступившей мути и бессилия откатилась.
Танька троекратно быстро перекрестилась, приложилась к иконе слабыми губами и нетвердо пошла к выходу. На паперти она глубоко-глубоко вздохнула. Восковый запах свечей, запах кадильного дыма и всегдашний спертый дух церковного помещения стал улетучиваться; жар в теле окончательно схлынул, и вернулось ощущение холода. Снег искрился на солнце. Морозный, не по-мартовски колкий воздух крепко подирал щеки.
Танька пошла в сторону конного двора. Она заходила туда вчера, узнавала: когда можно будет рассчитывать на Рыжку. Ей сказывали, что сегодня Рыжка будет свободен — дадут. В последние дни большого снегу не выпало — стало быть, санный накатанный путь в лог не заметен. Без лишних хлопот можно вывезти сено из зарода. Как раз, пожалуй, на сани все уйдет. За одну ездку справится.
Конягу Рыжку для тягловой надобности на фронт не взяли — не угодил «под набор», но война и его не пощадила. Он исхудал от недокорма, ослаб от удвоенно навалившейся на него работы. Глаза сильнее потемнели, морда сузилась, холка вечно спутанная. Все равно — самый лучший! Тятя его холил! Воспоминания об отце накатили на Таньку. В них было мало конкретного и цельного — в ней просто зазвучала какая-то унывная мелодия, пронизанная мыслями о погибшем тяте. Танька обернулась на церковь, пожалела, что, идя туда, не написала заупокойную пометку. И «за здравие» бы надо: брат Федор на фронте воюет… О чем-то еще задумавшись, Танька остановилась посреди улицы. Огляделась украдкой. Ей не хотелось с кем-то встречаться, не хотелось, чтобы за ней кто-то подсмотрел. Она свернула с намеченного пути, пошла в конюшню не напрямки, а другим уличным порядком, в обход.
Дома казались низенькими — толсто обнесенные снегом. На крышах наметено почти вровень с печными трубами. Вдоль стен сугробы — под самые окошки. Возле некоторых домов снег едва огребен, кой-как прочищена узехонькая дорожка. Иные избы и вовсе покинуто и мрачно стояли с забитыми доской окнами.