Дело на Сухинина сперва раскручивалось по редкой уголовной статье (практика тайных абортов), но позднее распухло до политической — присовокупили его барское происхождение: во врачебной династии Сухининых числился придворный лекарь. Роковой и всего лишь разовой пациенткой пришлась красавица практикантка клиники, где оперировал Сухинин. Единственная дочура, любимейшее чадо, бесценный цветок управляющего большой стройкой, она после операции, испугавшись затянувшегося кровотечения и гнетущей слабости, впала в истерику, во всем созналась встревоженным родителям. Влиятельный папа вывел врача-изверга на чистую воду и похлопотал, чтоб того умыкнули надолго, без права переписки. Но предыстория всему этому началась много раньше. Сухинин собирался эмигрировать в Берлин — по пятам многих уехавших добровольно или изгнанных из страны интеллигентов. Но в заграницу вероломно махнула его жена, с человеком, которого он с детства считал верным другом. На кухонном столе, возвратясь из клиники, Сухинин нашел записку со стихотворной строфою.
«…Он мужик-то тонкий, литераторный, — рассказывал Федору санитар Матвей. — По-медицинскому сказать, меланхолик будет. Такие уж больно переживательны. Запил с горя-то, чуть места своего не лишился. Да подвернись ему молоденькая одри… обри… Погоди, сейчас верно выговорю. Ординатурка! Знамо, это еще не врач, но уж полврача есть. С учебы, значит. Она хороша была. Красавица по всем меркам. Он и воспалился новыми сантиментами. Опять выправился, вино пить перестал. Стал ординатурку-то выгуливать, цветочки подносить, в театральную ложу ходить. Она к нему тоже взаимность питала. Сухинин ее и уломал с добрым расчетом. Замуж просил выйти. А она чего-то спужнулась: иль возрастом он ей показался староват, иль любови ей в себе показалось мало. Заупиралась ослицей — и ни в какую. Она и была той дочкой мужика-то со стройки, управляющего…»
…Наконец Федор усмехнулся и спросил доктора:
— Так чего ж, Сергей Иванович, выходит, людям и не любить? От красоты тряпку на глаза повесить?
— Нет, разумеется… И любить, и красотой наслаждаться. Но по единому нравственному закону. Пока не будет единого нравственного закона, человек всегда будет страдать. Чаще всего сам не понимая, за что страдает… Красота и любовь, молодой человек, это наркотики. Их употребление должно быть строго дозированно… Морфий разлагает тело, красота и любовь разлагают волю. Безвольный человек всегда опасен, — последние слова он произнес сухо, дежурно, как не свои. Он о чем-то задумался и, казалось, снова остался совершенно один — этот интеллигентный «тюремный лепила», который жаргонных слов сам никогда не употреблял.
Позже Федор возьмет с холодной узкой ладони Сухинина несколько таблеток с его предписанием:
— Это анальгетик для Кузьмы. На несколько часов боль снимет. На ночь укол ему сделаем.
21
Вечереет. В палате тюремной санчасти густеет белый зимний сумрак Прихваченные снизу изморозью оконные стекла начинают отпотевать, тонкий ледок плавится на них от теплого дыхания растопленной печи. На табуретке истопника сидит Федор, смотрит на яркие щели вокруг толстой чугунной дверцы. Там, за нею, плещется на березовых поленьях и гудит огонь. Мелкие угольки сыплются в пепел приотворенного поддувала.
В палате кто-то шушукается меж собою, кто-то со вздохом переворачивается, сменяя отлежалый бок на другой, жиганы-симулянты неустанно тасуют кустарную колоду карт.
Поблизости от истопничьего места лежит «кулак» Кузьма. Федор вслушивается в его исповедальческий горший голос, который Кузьма отряжает человеку на соседней койке. И не кому-нибудь, а марксисту, ВКПбэшнику, революционеру-ленинцу и врагу народа Бориславскому. Откуда знать Кузьме — на лбу не писано, на лагерной нашивке не мечено, — что исповедник его сам теоретически обосновывал вред кулацкого класса для пролетарского дела. Но если бы даже Кузьме доложили про это, он вряд ли бы смолк Кузьме — скорый конец. Жутко умирать, никому ничего не поведав перед исходом! Пусть даже супротивнику.