Заслышав пение, Эверилл вскинула голову, напряглась, словно случилось что-то страшное. Но ее никто не звал; она осталась сидеть. После первой тревоги она почувствовала то же, абсолютно то же, что и всегда при пении матери. Двери распахивались безо всяких усилий, за ними виднелось залитое светом пространство, откровение доброты, серьезности. Желанная, благословенная радость, серьезность, игра доброты, которая ничего от тебя не требует. Ничего — только принять этот сияющий порядок. Он менял все, и, когда Жук переставала петь, он в ту же секунду исчезал. Исчезал. Казалось, сама Жук забирала его обратно. Она могла намекнуть, что это лишь фокус, не более. Могла намекнуть, что ты просто дурочка, если так серьезно к этому относишься. Это был дар, который Жук любезно приносила всем и каждому.
Вот. Это все. Спасибо за внимание. Ничего особенного.
То был секрет Жук, открыто ею демонстрируемый и абсолютно надежно спрятанный — от Эверилл точно так же, как и от всех остальных.
«Слава богу, Эверилл не особенно музыкальна».
Как раз когда Жук замолчала, на палубу вышел капитан. Возможно, он уловил конец арии, а может, дожидался конца, стоя в тени, чтобы не мешать. Он стал ходить, а Эверилл — смотреть, все как обычно. Эверилл могла петь про себя, мысленно. Но даже про себя она никогда не пела репертуара Жук. Ни арий Церлины, ни партий сопрано из ораторий, ни даже «Прощай, Новая Шотландия» и народных песен, которые Жук исполняла, издеваясь над слюнявыми сантиментами, хотя звучала при этом ангельски. У Эверилл был гимн, который она пела. Она сама не знала, откуда он взялся. Точно не от Жук. Жук не любила гимны как таковые. Должно быть, Эверилл услышала его в церкви, куда ребенком ходила вместе с Жук, когда та солировала в хоре. Гимн начинался словами «Господь — мой пастырь» (протестантский гимн, стихотворное переложение псалма 22; здесь и далее использован перевод Н. Басовского. — Esquire). Эверилл не знала, что это стихотворное переложение псалма. Она редко бывала в церкви и вообще не знала, что такое псалмы. Она не могла не видеть, что слова этого гимна — та часть, которая ей известна, — пронизаны мощным эгоизмом, неприкрытым торжеством и (особенно один стих) чисто детским злорадством:
Ты добрый стол готовишь для меня — врагам на зависть пища наша…
Как самозабвенно, уверенно, вопреки всему голос в голове Эверилл пел эти слова, пока она смотрела на шагающего капитана и потом, когда она сама, уже в безопасном одиночестве, шла к борту и обратно:
Ее молчаливое пение оплетало историю, которую она рассказывала сама себе и к которой придумывала продолжение каждую ночь, сидя на палубе. (Эверилл часто рассказывала себе истории — это занятие казалось ей таким же неизбежным, как видеть сны, когда спишь.) Пение было барьером между миром у нее в голове и внешним миром, между ее телом и безжалостными звездами, черным зеркалом Северной Атлантики.
Жук перестала выходить к обеду. Она еще ходила завтракать и держалась оживленно — за столом и примерно час после. Она утверждала, что ей не хуже, просто она устала говорить и слушать. Она больше не пела — во всяком случае, при Эверилл.
В девятый вечер, последний в открытом море — назавтра они должны были пришвартоваться в Тилбери, — Джанин устроила пирушку у себя в каюте. У нее была самая большая и самая лучшая каюта на шлюпочной палубе. Джанин выставила шампанское, которое взяла с собой для этой цели, виски и вино; на столе были икра, виноград, горы сыра, копченой лососины, тартара из говядины — неожиданное богатство из запасов кока.
— Я решила кутить, — сказала Джанин. — Шикануть. Буду бродить по Европе с рюкзаком за плечами и красть яйца из курятников, чтобы прокормиться. Мне все равно. Я запишу ваши адреса и, когда останусь совсем без гроша, приеду к вам жить. Не смейтесь!
Жук собиралась пойти на пирушку. Она весь день лежала, даже пропустила завтрак, чтобы поберечь силы. Она встала, помылась и уселась в кровати, опираясь спиной на подушки, чтобы накраситься. Макияж вышел превосходный — глаза и все прочее. Жук начесала и побрызгала лаком волосы. Надела роскошное платье солистки, сшитое Эверилл, — почти прямого покроя, длинное и широкое, из темно-фиолетового шелка, рукава надставлены другим шелком, мерцающим розовым и серебряным.
— Цвет баклажана, — сказала Жук. Она крутнулась на месте, чтобы подол платья раздулся колоколом. От этого у нее закружилась голова, и ей пришлось сесть.
— Нужно накрасить ногти, — сказала она. — Я только подожду немножко. У меня руки дрожат.
— Давай я тебе накрашу, — сказала Эверилл. Она в это время закалывала волосы в высокую прическу.
— Правда? Но только я, наверно… Я, наверно, не пойду. Все-таки. Лучше останусь и отдохну. Завтра нужно быть в хорошей форме. Мы сходим на берег. Эверилл помогла матери снять платье, умыться и снова надеть ночную рубашку. И лечь в постель.