В задушевных разговорах приятели проводили поздние вечера и ночи, так что Добролюбов даже оставался ночевать у Чернышевского. Говорено было обо всём: в первую очередь о сомнении в вере, о новых убеждениях, о самостоятельности разума, направленного на уничтожение неравенства, нищеты, коррупции:
«С Н. Г. мы толкуем не только о литературе, но и о философии, и я вспоминаю при этом, как Станкевич и Герцен учили Белинского, Белинский — Некрасова, Грановский — Забелина и т. п. <…> Я бы тебе (Турчанинову. —
Очевидно, что в этих беседах, как следует из умолчания, обусловленного опасностью перлюстрации, речь шла о новых течениях в философии — Фейербахе, последователем которого уже был Чернышевский, о французских социалистах Луи Блане, Пьере Жозефе Прудоне, об особой русской интеллектуальной традиции кружкового философствования, выпукло и не без иронии описанной в «Былом и думах» Герцена и «Гамлете Щигровского уезда» и «Рудине» Тургенева. Конечно же, обсуждался прочитанный Герцен: в цитированном письме далее речь идет о его известной книге «О развитии революционных идей в России» (1850), основной риторический прием которой — описание своеобразной антиправительственной «эстафеты», прославленного литературного мартиролога, в котором каждый писатель, поэт или мыслитель, задушенный самодержавием (на деле или в воображении Герцена), умирает как будто для того, чтобы передать преемнику «революционные идеи». Отсюда и в письме Добролюбова появляется эта цепь — «Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова» и т. д.
В беседах весны и лета 1856 года стремительно формировалась новая система взглядов Добролюбова, те философские и этические, теоретические и практические принципы, которые, с одной стороны, лягут в основу его критических статей для «Современника», а с другой — предопределят его бытовое поведение и с коллегами по цеху, и с аристократами, и со студентами, и с падшими созданиями, обитавшими в «петербургских углах».
Упоминаниями Чернышевского по самым разным поводам пестрит дневник 1857 года: Добролюбов постоянно соотносит с ним встреченных людей, регулярно читает его статьи в «Современнике», дает знакомым прочесть его «Очерки гоголевского периода русской литературы», приносит Чернышевскому свои стихотворения для прочтения и возможной публикации в журнале (и открывает в друге «поэтический талант»{145}). Наконец, всё это закономерно приводит Добролюбова к формулированию собственной «теории эгоизма» — скорее всего, под прямым воздействием Чернышевского: «Если умственные и нравственные интересы расходятся, уважение и любовь к родным слабеет и может и вовсе исчезнуть… В самом деле: умри теперь Чернышевский, я о нем буду жалеть в сто раз больше, чем о своем дядюшке, если бы он умер»{146}. В 1857 году духовное родство между ними настолько окрепло, что Добролюбов не стеснялся упоминать об этом, «читать панегирик» умственным качествам друга уже не только своим однокурсникам, но и более далеким знакомым — например, брату драматурга Островского Михаилу Николаевичу, с которым встречался в салоне отца своей ученицы Натальи Татариновой. Во время спора, произошедшего 7 февраля 1857 года, Добролюбов защищал концепцию Чернышевского об искусстве как суррогате действительности (из недавно прочитанной магистерской диссертации){147}. Несмотря на то что круг чтения Добролюбова в это время был достаточно обширен (Герцен, Фейербах, Чаадаев, Белинский и др.), разговоры с Чернышевским и его статьи оставались главным источником, из которого черпались представления о том, как нужно говорить и думать о литературе.