Но полтора месяца в госпитале, в холоде и голоде, в бомбёжках и пожарах, при постоянных артобстрелах — это целая жизнь. Вот и дёргается расслабленно щека у Парфёнова, человека, далекого от сантиментов, — с каждым таким уходом бывшего ранбольного умирают в Парфёнове клетки, разные нервные жилки и волоконца, от организма происходит отторжение, он сохнет, и вот уже — грустная вещь, ей-ей — настоящее становится прошлым. Уйдёт сейчас Каретников — и частица жизни изымется из Парфёновского естества. Арифметика проста как божий день. Без всякого душещипательного счёта — «одна треть», «две трети»…
— Вот, — пробормотал Парфёнов снова, закашлялся. Их с головой накрыл снеговой охлест. Крупины снега были льдистыми, колючими, жёсткими, как песок. Каретников невольно втянул голову в плечи. Холодно. Холодно темно, мрачно, как в могиле.
— Вот, — вновь молвил Парфёнов. Кончил кашлять стукнул себя кулаком по груди. — Прощай.
— Спасибо за всё!
— Ладно, — отмахнулся Парфёнов, поглядел по сторонам. — Будешь идти — оглядывайся. Осторожность никому ещё не повредила. А те, кто безоглядные, — те быстро голову теряют.
Повернулся Парфёнов, похрумкал катанками назад, ещё мгновение — и он исчез в тёмной волнующейся мгле. Шевельнулось только что-то тёмное в тёмном — некое округлое неясное пятно, — Каретникову показалось, что на прощание Парфёнов остановился и поднял руку, прощаясь, — и пропало. Каретников остался один.
Двинулся вдоль каменной промороженной ограды, которой было обнесено чьё-то богатое имение. Потрогал рукою пазуху — цела ли буханка хлеба? Буханка была цела, отдавала своё тепло его телу, грела. Не так, как раньше, но всё-таки грела, и Каретников поморгал благодарно, ощутив в себе некие трогательные, исполненные чего-то нежного, доброго позывы.
Ограда скоро кончилась, за ней следовал пустырь. Тут, видать, когда-то стоял дом, но его снесли. А может, и не снесли, может, его подняло в воздух вместе с жильцами — бомба или снаряд, поди сейчас угадай. Снега здесь было много, он светлел в ночи гигантскими округлыми горбами, некоторые горбы на морозе шевелились, кряхтели словно живые, вызывали невольную оторопь.
Ноги как-то сами по себе, словно подстёгнутые, убыстрили ход, каретниковское сердце стало стучать тревожно, заполошно, вызывая стуком своим щемящую боль в заушье. Ночь-то какая — ни зимней пронзительной сини, так любимой молоденькими романтичными школьницами предвоенной поры, ни свечения неба — впрочем, насчёт свечения не всё, наверное, правильно: ведь смог же Каретников в снеговых отблесках прочитать мраморную доску, прибитую к стенке булочной, но это было там — там, по ту сторону Большого проспекта, — а здесь, по эту сторону, небо не светилось, снеговые отвалы хоть и подсвечивали, но были угрюмыми, таили в себе опасность, бормотали что-то пьяно, невнятно.
Казалось, вот-вот выскочит из-за отвалов какой-нибудь «ворон» — матерый бандюга с кистенем, нападёт, проломит череп лейтенанту, отнимет у него единственно ценное, что есть, — тёплую буханку хлеба, а у лейтенанта и нет ничего такого, чем можно отбиваться, — ни пистолета, ни карабина, ни гранаты. Даже завалящего перочинного ножика и того нету — только собственные кулаки.
Он невольно оглянулся — улица была пустынной и чёрной, ни одного человека на ней. Ни впереди, ни сзади.
Чтобы хоть как-то отвлечься и тем скоротать путь, надо обязательно думать о чём-нибудь приятном. Знакомый рецепт. Ну, например, вспомнить девчонок, с которыми он, Игорёк Каретников, учился. С одной из них, Кунгурцевой, сероглазой, нежноскулой, серьёзной, он даже целовался. Как сейчас помнит вкус и запах её губ. Имя у Кунгурцевой было странное, по моде тридцатых годов — Интерна, сокращенное от слова Интернационал.
В сугробах, среди обледенелых горбушек, что-то громко вздохнуло, послышалась возня, и приятные пленительные мысли мгновенно испарились.
Подозревал Каретников, что люди, которые уходят в мир иной раньше времени, уносят с собой много неизрасходованной энергии, сил и эти силы должны как-то впоследствии выплеснуться, вымахнуть из-под земли, превратиться в нечто живое — бестелесное, но живое — в привидение, например, в какого-нибудь козла, в чёрта, в бабу в ступе, в летучую мышь, в юркого чернявого кота с горящими, словно два свечных факелка, глазами. Иль воплотиться в какой-нибудь звук — в заунывную, вышибающую дрожь даже у смелого человека песню, в замогильный бормот, причитанья, — либо в колючий холодный хохот. Или в папиросную дымку, закрывающую луну, съедающую её скудный свет…
И только те люди, которые умерли естественной смертью — использовали свою энергию до конца. Догорели, как фонари, и, когда керосина ни капельки уже не осталось, тихо покинули землю.
Сколько здесь, под этими сугробами, может лежать людей, умерших от осколков, от огня, от порохового удушья, — попробуй, сосчитай. Не один и не два десятка, наверное. И тех, кто под снаряд попал, и тех, кто, ослабший, с помутнённым от голода взором замёрз, идя домой.