Из-за Ифраимова очередь двигалась вдвое медленнее, чем могла бы, де Сталь отнимала у меня столько же времени, сил, сколько и все остальные, но ради чего? Он знал, что сейчас я стараюсь записывать только то, что относится к больнице, к нашим старикам, на большее у меня просто нет сил. Конечно, мне давно надо было с ним поговорить, но я не решался, мне было неудобно, и потом я каждый раз ждал, что вот сегодня он сам скажет, как-то объяснится. Однажды я все же собрался, но он вдруг встал и пошел к двери, кричать же в спину показалось глупо. За последние полторы недели я очень устал и мечтал об одном — выспаться, я думать ни о чем не мог, кроме как о том, чтобы выспаться, и день, когда Ифраимов наконец оборвал свое повествование, стал для меня огромным облегчением.
Первую ночь без разговора о де Сталь я спал как убитый, проснулся свежий, бодрый и потом до вечера много и хорошо работал. В тот день я вместо двоих пропустил четырех человек, очередь продвинулась, мне это было, конечно, приятно, да и больные повеселели. Они, особенно те, кто в хвосте, стояли, уже ни во что не веря, ни на что не надеясь, но в них была та же решимость, что и в военных очередях за хлебом: вдруг все-таки будут давать? вдруг будет чудо? Потому что дома этого чуда и быть не могло, а здесь — да. И тут очередь, как говорится, пошла, они пересчитали, и получилось, что если и дальше будет как сегодня, то я до конца февраля успею исповедать чуть ли не всех. Вера последних передалась другим, ведь это значило, что Господу нужны все человеческие жизни, все до одной, а не только жизни праведных и избранных.
Боясь, что Господь может передумать, я начал спешить, писал и стенографировал очень быстро, правда, мне пока хватало такта никого не торопить, я по-прежнему и выслушивал, и записывал, что говорили больные, дословно. Да и нужды в подстегивании не было, они давно стеснялись, что занимают столько моего времени, стыдились они и своих, которые стояли рядом. Подгоняя себя, они переходили то на причитания, то на скороговорку, комкали слова, проглатывали целые куски жизни, так что, наоборот, мне приходилось их замедлять, а когда я терял нить, и вовсе останавливать, возвращать вспять. В них было много кротости и благородства, каждый, кто исповедовался, больше думал не о себе, а о том, что если кто-то другой не успеет выговориться, не будет записана жизнь, возможно, для Бога более важная, чем его собственная. В них появилась новая вина, и в ней они каялись, просили прощения. По-настоящему они хотели одного — примириться с теми, кто стоял рядом, и тихо уйти.
Конечно, старики не походили на обычную очередь: в них не было радости, что вот я успел, прорвался; они понимали, что жизнь одного — лишь малый кусочек, а выжить, спастись они могут только как целое, я даже думаю, что они собирались и весь день вот так стояли не потому, что боялись потерять место. Они хотели и себе, и мне, и Богу показать, что это раньше они были отдельными людьми — людьми, и жизнью и болезнью отделенными друг от друга, теперь же они вместе, теперь они будут всегда вместе, возврата к прошлому нет. Они чтили справедливость, но мне казалось, что если бы кто-то попросил пропустить его вперед, они бы на это пошли, даже не стали бы спрашивать, почему, по какому праву. Они сделались очень хороши, очень ласковы и нежны друг к другу — ведь они стояли за любовью, знали, что одна она может спасти, и хотели, чтобы в мире ее было больше, чтобы ее хватило на каждого. И сами они тоже были готовы любить.
Так продолжалось несколько дней, все шло хорошо, на редкость хорошо. Записывал я теперь куда профессиональнее, у меня появилось много своих секретов и совершенствований, и расшифровывал я тоже быстрее, поэтому успевал много, причем даже не очень уставал. А потом как-то вечером, когда я ничего плохого не ждал, даже думать о нем забыл, в меня опять вернулся страх.
Я испугался не количества работы, хотя и она сделана была лишь на пятую часть, я вдруг понял и ужаснулся самому себе, тому, что мне могло прийти в голову, что я поверил, будто у меня хватит любви на всех этих людей, хватит сил всех их полюбить — у меня одного. Я ведь на это подрядился, именно это обещал Господу, а не простую запись их исповедей. Я увидел, как мало во мне любви; я просто писал и писал, иногда мне было интересно, и тогда я слушал и писал с удовольствием, иногда — не очень; я относился к больным хорошо, сочувствовал им, гордился, что и те, кто мне любопытен и кто нет, для меня равны, но разве здесь была любовь?