Уходили часто втроем: Сахаров, Твердохлебов и я. На углу Арбата и Садового кольца у гастронома сажали академика в такси, а сами (нам обоим надо было на улицу Чкалова) садились в троллейбус. «Полночный троллейбус спешит по Москве, Москва как река затихает». А когда за поздним часом приходилось брать такси, считали, до какого места доехать по Садовому кольцу нам хватит денег. Однажды Андрей Твердохлебов спросил Сахарова: «Андрей Дмитриевич, у вас когда получка?» — «Не знаю, мне на книжку переводят», — ответил Сахаров.
15 февраля мой день рождения, много людей. Впервые был Валерий Чалидзе с Верочкой, Андрей Твердохлебов. От Комитета не хватало только Сахарова. Я думала пригласить, но удержало опасение, что его присутствие как-то изменит непринужденность атмосферы. Однако когда я пришла к нему в начале марта, то по какой-то его фразе поняла, что это его огорчило.
Пришла я, получив из Ленинграда записку, что Витя Файнберг и Володя Борисов[8], находящиеся в психбольнице, собираются объявить бессрочную голодовку в связи с признанием их невменяемыми и просят сообщить это Сахарову. До того как пойти к Сахарову с этим делом, я съездила в Ленинград и встретилась с женой Борисова Джеммой Квачевской. Я знала ее давно, принимала участие в хлопотах по восстановлению ее в мединститут. Она была отчислена, потому что отказалась давать показания против своего брата Льва на прошедшем за несколько лет до этого суде. Я втянула в эти хлопоты Евгения Евтушенко, и он реально пытался тогда помочь.
Встретилась я впервые и с родителями Виктора Файнберга. После этой поездки пошла к Сахарову. И была у него несколько раз. Именно в эти мартовские дни мы вышли за рамки каких-то дел, и я почувствовала его личную мужскую заинтересованность. Встречи затягивались. Андрей Дмитриевич стал как-то непривычно разговорчив и все не по делу (пересказать невозможно) — о детстве, университете и даже об «объекте». Тогда я рассказала о том, какое трагически чарующее впечатление, протянувшееся на всю жизнь, произвел на меня роман Декстера Мастерса «Несчастный случай». И я сказала: «Я и красную юбку сшила, такую, как была у героини этого романа». А была я как раз в этой юбке. И Андрей Дмитриевич сказал, что ему нравится красная юбка.
И однажды он стал показывать альбом фотографий (не семейный — семейного у него никогда не видела), сделанный секретарем Курчатова. На одной из фотографий стоят Курчатов и Сахаров. Он мне на ней не понравился, и я сказала что-то не очень приятное, что на фотографии он какой-то первый ученик, самоуверенный или самовлюбленный и заносчивый. На эти слова он ответил с необычной для него горячностью (дословно!): «Люся, у меня эти валентности давно закрыты. И это очень серьезно!». Я спросила, чтобы как-то убрать эту серьезность: «Вы что, ко мне подлизываетесь?». Ответил: «Да».
Я ехала домой и думала, похоже, действительно все становится серьезно. А мне это надо? Я сознавала уже, что легкого (тем паче проходного) романа тут не получится. И помнила, какая это тяжкая засасывающая трясина — выяснение отношений, когда отношения рушатся. У нас с Иваном[9] не очень было и понятно, кто кого оставил. Он не прижился в Москве. Я не хотела возвращаться в Ленинград. Начали жить врозь, и оба стали не без греха, потом то он, то я писали слезно-рефлектирующие письма, но тех слов, что в них были, хватало едва на сутки. И вдруг (все всегда вдруг) — я стояла у окна и пол-Москвы передо мной. Помню все до оттенка весеннего предсумеречного неба. И воздух вдруг приобрел какой-то давний, много лет не улавливаемый аромат. А меня всю охватило и как понесло чувство свободы. Как в ранней юности — все в розовом луче заката. Неудержимо захотелось на весь мир кричать — свободна, свободна, свободна! И я себе сказала — никогда больше. Всегда буду сама по себе. И было это ни с чем и ни с кем не связано. Пришло и все. По странному совпадению — Пражской весной 68-го. Сахарова я еще не только не видела, но и не слышала о нем.