Тяжелое, сложное боролось в волке; он ощущал запахи человеческого тела и человеческого мяса, и это были разные запахи; тело говорило: молчи! нельзя! человек! человек неприкасаем; мясо же бередило, туманило мозг, но не сильно: волк был не очень голоден, да если бы и был голоден — было бы так же: одно дело — кот, удар крови в мозг; другое дело — сам человек; при человеке волк — как любой зверь — никогда не забудется; при человеке он — стой! стоит; только в крайнем случае зверь идет на человека сам, без вызова: идет, когда уж почти умирает с голоду; идет, когда взбесится; идет, когда по той или иной случайности не знает, что такое человек, а инстинкт отупел почему-либо или поврежден; идет, когда человек приближается к его детенышам; идет, когда ранен человеком; идет, когда считает, что человек сам на него нападает, что человек готовится его убить. Здесь ничего этого не было; в поведении этой девочки, этого человека, была та уверенность, сама собою разумеющаяся твердость, спокойствие, которые подкупают и сковывают зверя. Далее: девочка была мала, она была человеком, она не делала зла, и волк понимал все это как некую необходимость охранять эту девочку, этого человека; появись сейчас, положим, какой-нибудь коршун, который бы попытался напасть на девочку, — волк отогнал бы его. Коршун мог напасть, ибо для него девочка не мала, даже велика; но волк — отогнал бы. Это сложное звериное чувство, волк чувствовал его, но не мог бы выразить отдельным действием, голосом, воем; мог бы выразить только поступком. И кроме всего, он смертельно боялся нечаянно повредить этой девочке, этому человеку и тем вызвать внимание и неудовольствие больших людей; и боялся он, что вот-вот появится — все-таки — кто-нибудь из них.
Он гнулся и тяжело, с надрывом, с нервным подергиванием всей кожи на голове поддавался поглаживаниям рукавички.
— Ты знаешь, волчок, мы вчера с мамой приколачивали гвоздь, и я чуу-уть-чуу-уть не упала со стола, — рассказывала девочка, явно подражая интонациям матери, излагавшей все это какой-нибудь тете Люсе. — Ну чуу-уть-чуу-уть не грохнулась. Еще бы секунда — и это что же? Разбила бы нос, а то и кости переломала бы. Ведь это что же за дети пошли? — продолжила она, увлекаясь. — Ведь это глаз да глаз. Отец шляется, отлупить некому. Самой-то жалко вроде…
— Же-е-е-е-ня-а-а-а! — раздался мамин крик издали, сверху. — Ты где?
— Меня зовут, — сказала девочка, вращая свое бордовое пальтецо. — Я пошла. А ты приходи к нам в гости, хорошо? Мы тебе вафли дадим. И он пусть приходит, — спокойно-утвердительно указала она на дрожащую, молча глядящую на них волчицу и стала карабкаться по склону оврага, сияя в глаза волка бордовыми же рейтузами, натянувшимися на задике.
Волк вернулся в логово, улегся рядом с волчицей, они прижались друг к другу; беспокойство его усилилось, он смотрел перед собой, нетерпеливо ожидая темноты.
А глухой ночью, перед рассветом, в тот час, когда все молчит, заглохло так, будто оледенела земля и пылью стала вселенная, окружающая ее, молчаливую землю; когда сплошными черными дырами смотрят прежде жгучие, бесчисленно-яркие окна дальних огромных домов; когда тускнеет желтизна, усиливается синева московского неба, когда молчат пустыри и улицы, рощицы и ворота, — в этот пустынный, сомнительный, странный час там, у старого парка, из оврага тянулся плачущий, возникающий под землею, под ледниками, а после все тянущийся, идущий, все приближающийся к поверхности, к синему свету, как бы густой, переливчатый вой; и просыпались, лаяли и рычали болонки, бульдоги в теплых московских квартирах, и разлепляли усталые веки те люди в огромных домах — и, прислушиваясь, говорили друг другу:
— Черт знает что. А впрочем, в нынешнем мире…
И засыпали снова.
Да, хуже всего были и тут не люди, а собаки. Были такие, которые не обращали внимания или даже выказывали дружелюбие, как горный спасатель сенбернар; но прочие были страшны.