— Поезжайте с нами; отец не хочет брать с собою Поля, поезжайте.
— Я…
— Вы не можете — мы это знаем. Я больше и не прошу вас об этом. Довольно!
Я приняла вид инквизитора или человека, который собирается позабавиться своей злостной проделкой.
— Так я имею честь быть вашей первой страстью? Это чудесно! Но вы лжец!
— Потому что мой голос не изменяется и потому что я не плачу. У меня железная воля, вот и все.
— А я хотела вам что-то дать.
— Что?
— Вот это.
И я показала ему образок Божьей Матери, который висел у меня на шее, на белой ленте.
— Дайте мне это.
— Вы недостойны.
— Муся, — сказал он, вздыхая, — уверяю вас, что я достоин. Я чувствую привязанность собаки, беспредельную преданность.
— Подойдите, молодой человек, я дам вам мое благословение.
— Благословение?
— Да, и от чистого сердца. Если я заставляю вас говорить так, то для того, чтобы знать, что чувствуют те, кто любят; ведь и я могу когда-нибудь полюбить… мне нужно знать признаки.
— Дайте мне образок, — сказал Паша, не спускавший с него глаз.
Он встал на колени на тот стул, на спинку которого я опиралась руками, и хотел взять образок, но я остановила его.
— Нет, нет, наденьте на шею.
Я надела ему на шею образок, еще теплый от моего тела.
— О, — сказал он, — за это спасибо, большое спасибо!
И он в первый раз
Поль правил и, пользуясь минутой, когда Паша сидел наиболее неловко, погонял лошадей, осыпая нас снегом, вызывая крики Паши и смех моей уважаемой особы. Он возил нас по таким дорогам и сугробам, что мы все время просили его сжалиться и хохотали. Прогулка в санях, как бы серьезны ни были люди, всегда детская игра.
Поль сидел от меня направо, Паша налево; я велела ему протянуть сзади руку, и таким образом составилось очень удобное кресло.
Холод раздражал меня меньше; на мне была только шубка и меховая шапочка, так что я могла свободно двигаться и говорить.
Вечером я села за рояль и сыграла «Чтение письма Венеры» — чудесное место из «Прекрасной Елены».
«Прекрасная Елена» — прелестная вещь. Тогда Оффенбах только начинал и еще не писал грошовых опереток.
Я играла долго… не знаю что — что-то тихое и страстное, нежное и прелестное, какими только могут быть «Песни без слов» Мендельсона, верно понятые.
Я выпила четыре чашки чаю, говоря о музыке.
— На меня она очень действует, — сказал Паша, — я странно себя чувствую, делаюсь… сентиментальным… и слушая ее, говорю, что нельзя выразить иначе.
— Это предательница, Паша. Не доверяйте музыке: под ее влиянием делаешь такие вещи, каких не сделал бы в спокойном состоянии. Она забирает вас, запутывает, увлекает… и это ужасно.
Я говорила о Риме и о ясновидящем Alexis. Паша слушал и вздыхал в своем углу; когда-же он подошел к свету, выражение его лица сказало мне яснее всех слов в мире, как он страдает.
(Заметьте это яростное тщеславие, эту жажду видеть страдания, которые причиняешь. Я пошлая кокетка или… нет, я женщина, вот и все).
— Мы что-то грустны сегодня вечером, — сказала я мягко.
— Да, — отвечал он с усилием, — вы играли… и я не знаю… у меня, кажется, лихорадка.
— Идите спать, мой друг, и я также пойду наверх. Только помогите мне отнести книги.
Сначала укажем на Гоголя, нашего гениального юмориста. Его описание Рима вызвало у меня слезы и стоны и только прочитав его, можно составить себе понятие об этом описании.
Завтра оно будет переведено. И те, кто имели счастье видеть Рим, поймут мое волнение.
О, когда, наконец, я вырвусь из этой страны — серой, холодной, неприветной даже летом, даже при солнечном свете? Листья мелки и небо не так сине, как там…
Я просидела минут пять с поднятым вверх пером и не знаю, что сказать — так полно мое сердце. Но приближается время когда я увижу А… Мне страшно его увидеть. И все-таки я думаю, что не люблю его, я даже уверена в этом. Но это воспоминание, не мое горе, но беспокойство за будущее, боязнь оскорбления… А..! Как часто я пишу это слово и как оно мне противно!
Вы думаете, что я желаю умереть! Безумные! Я люблю жизнь такою, какова она есть, и горе, и муки, и слезы, посылаемые мне Богом, и я их, благословляю, и я счастлива.
Право… я так приучила себя к мысли, что я несчастна, что только углубившись в себя, запершись у себя одна, вдали от людей и от мира, я говорю, что, пожалуй, меня нечего особенно жалеть…
Зачем-же тогда плакать?