Как только корабль с посольством митрополита Михаила отчалил от Кафы, был отслужен благодарственный молебен и открыты бочки с бражным мёдом. Посольство чувствовало себя вышедшим с того свету. После всех волнений вдруг открылось прекрасное море, что звалось купцами по-гречески — "понт". Оно с утра до вечера голубело перед взорами, меняло краски, шумело буруном вдоль бортов. Всё было отменно: попутный ветер, минувшие страхи, доброе питьё и старательная генуезская команда купеческого судна, а вместо презренных цветных перьев-еловцев над головами ордынских воинов, теперь над головами посольства развевался пусть чужой, но неустрашающий стяг со львом — точно такой, какой сбросил Мамай с ворот захваченного города Тану.
Море было ласково, в лёгких волнах. Толмач "на все руки" выведал у купца, хозяина судна, что с таким ветром дойдут до Царьграда к четвёртому заходу солнца. На корабле царило согласие и мир. Келарь Илья и архиерей Пимен и те простили стражным воям их прегрешения, поцеловались, как на пасхальной неделе, а большой боярин Юрья ходил по палубе и всех уверял, что не боится "сего понту", хотя море и неровно, и всё изухаблено ветром. Благоденствие, однако, царило лишь один день и ночь, а на второй день святительского лика не увидало посольство на утренней молитве: занемог. К обеду он тоже не появился. Архимандриты молились, а боярин Юрья всё ходил по кораблю или спускался вниз, в покой митрополита, и предлагал тому бражного мёду с перцем.
Митрополит Михаил лежал недвижно. Ничто, казалось, не беспокоит его, но жизнь утекала из глаз, и он, не испытывая болей, чувствовал, что часы его сочтены, и молча дивился всему тому, что случилось с ним в последние годы жизни. Он не понимал, зачем нужно было становиться митрополитом, зачем терзаться сомнениями, спорить с епископом Дионисием, заглядывать в глаза великому князю, чья любовь ныне так далека и никчёмна? Зачем, наконец, он на этом корабле близ Галаты, а не в полях и лесах, за Коломной, его милой Коломной? Зачем? Зачем? Зачем всё это было — премилое детство в Ростове, ученье в Новгороде грамоте, восхождение по ступеням чинов, — разве только затем, чтобы душа его, как и тысячи, тьмы иных душ, ушла из него и поднялась на высший суд, на последний суд?
— Святитель наш! Видишь ли слёзы наши? Слышишь ли рыдания слуг своих? Вымолви словечко злато, разъедино! — плакал у изголовья Мартин Коломенский.
Митрополит Михаил всё слышал и всё понимал, но какая-то мягкая и липкая паутина, лёгшая на его тело, обволокла и его язык, и уста. Глаза остановились на одной точке на потолке корабельной подклети, они не двигались даже тогда, когда там, наверху, ходили, и прогибались те половицы, близко, как гробовые доски, проложенные над его лицом... Он слышал голоса архимандритов и, не глядя на них, понимал по голосам, кто плачет от сердца печального, а кто лжёт во плаче своём. Ему было тоскливо от плача Мартина, но не трогали голоса Ивана и Пимена. Он не сердился на них за откровенное безразличие к нему, он лишь удивлялся, что раньше не распознал их, принимая с доверием их поклонение и заботы. Ему становилось скучно самому, он прикрывал глаза, желая полного успокоения и всё ещё более желая вернуться на земную твердь, в Коломну или в Ростов, и заново начать своё бытие.
— Испей мёду, святитель наш! — трепетно просил Кочевин-Олешинский, но не внимал призывам боярина Юрьи митрополит.
Купец-генуезец тоже заглянул и сказал через переводчика "на все руки", что это, мол, болезнь моря, после чего спокойно поднялся наверх, к кормилу, и стоял там до сумерек, сосал маслины, плевал обсосками по ветру. Он видел, как на закате заторопились вниз все русские священники, потом был позван косматый боярин, цапавший бороду сразу двумя руками, вразнос...
Ночью, при свечах, при качке, под шум престрашной в ночи морской стихии соборовали и причащали владыку Михаила. Больной лежал по-прежнему молча. Руки его шарили порой по животу, будто он хотел изловить что-то, мешавшее внутри. Губы его были плотно сжаты, глаза оставались открыты и холодно блестели. Вот уж истаяли свечи, зажгли новые, а окружавшие ложе владыки так и не услышали от него ни жалобы, ни стона, ни слова поучения или благословения. Нежданно он шевельнулся, отверз уста. Все разом колыхнулись к лицу владыки, но Пимен дерзко отстранил всех и сам склонил тучный стан свой над митрополитом. Тот шевелил губами неслышно, и тогда Пимен приблизил ухо к самым губам умирающего.
— Слышал ли, отец Пимен? — спросил боярин Юрья, когда архимандрит Переяславский, крестясь, отошёл в сторону.
А у смертного одра уже рыдал Мартин Коломенский: митрополит Михаил был мёртв.
Наступило утро. Ветер опал над морем, но силы его хватило, чтобы оторвать от воды туман. Рулевой прокаркал что-то сверху, указал рукой, и все увидали вдали тёмно-синюю полосу земли, похожую на залёгшую на горизонте тучу. Весь полк посольский жался на корме, осиротевший, растерянный. Приближалась земля, встреча с которой — с Царьградом, с патриархом — не сулила теперь им ничего...