Гефтлингов, то есть заключенных, выстраивали на плацу в девять утра для апеля, проще говоря - проверки. Немцы не торопились. Погода стояла дождливая, золотой киевской осени, о которой так много они были наслышаны, в этом году почему-то не вышло, рано начались холода, облетела листва, клубилось серыми тучами небо. Вставать на рассвете в такую непогоду не хотелось, поэтому и гефтлинги могли бы поспать до девяти, особенно если принять во внимание, что в грязи, под открытым небом, не очень наспишься, хотя и небо над тобой, и земля под тобой словно бы и твои, родные.
Апель длился долго - полчаса, а то и час. Пересчитывали по десять раз, придирались, кого-то били, кого-то выставляли в отдельную шеренгу, которая должна была уже сегодня отмаршировать в яры (а кто сам не мог маршировать, того транспортировала автомашинами, ибо завоеватели были богатые, цивилизованные, до предела оснащенные машинами и техническими приспособлениями), крутили и вертели измученных людей, всячески оттягивая тот желанный для всех заключенных момент, когда гнали их "на кухню", где мордатый повар тяжелым, на длинном держаке черпаком (чтобы удобнее было бить непослушных по голове), стоя на своем поварском троне, нальет отвратительной баланды каждому: кому в жестянку из-под консервов, кому в котелок, кому в кастрюльку, предусмотрительно захваченную из дому, кому в кепку, а кому и просто в ладони, ибо посуда здесь ценилась выше золота, и уж если ты не имел посудины, то и не мог ее иметь ни за какие богатства мира.
Но с того момента, как профессор Адальберт Шнурре стал появляться в лагере ровно в десять минут десятого, лагерной охране приходилось заканчивать апель за десять минут, ни на секунду позже, потому что штурмбанфюрер Шнурре любил точность и за малейшее отступление от нее требовал строжайшего наказания, а штурмбанфюрера Шнурре боялись все - он выполнял в Киеве очень важное поручение, - следовательно, имел чрезвычайные полномочия.
Хотя, если говорить правду, профессор Шнурре все же давал своим соотечественникам еще две-три минуты на завершение хлопотных проверочных дел, ибо, придя на середину плаца, представлявшую собой самый высокий пригорок на этом огороженном проволокой клочке киевской земли, разрешал себе немного полюбоваться живописным горизонтом, который даже он, опытный искусствовед, не знал, с чем сравнить.
Волнисто поднимались мягкие киевские горы, разрезанные покатыми ярами, и каждый такой изгиб был обозначен удивительным храмовым сооружением: то Андреевская чудо-церковь на краю Старокиевской горы, то, будто поднявшееся из глубины тысячелетий византийское видение, Денисовский монастырь, то скрытая в расселине яров, у самых ног профессора Шнурре, Кирилловская церковь, а дальше, за Подолом и Куреневкой, за покрытой низкими осенними тучами старинной Оболонью, сталисто сверкал Днепр и угадывалась светлая Десна, сливавшаяся здесь со своим древним отцом. Какое чудо! Профессор вздыхал от растроганности, доставал платочек, вытирал лицо, собственно, хотел вытереть только глаза, но не мог же он выдавать перед всеми свою растроганность, уж лучше сослаться на влажность утренних киевских туманов.
Пока штурмбанфюрер Шнурре любовался пейзажем, его денщик расставлял походный парусиновый стульчик и, застыв в положении "смирно", ждал, пока начальство сядет, а переводчик, молодой стройный зондерфюрер с нахальными глазами, скрытыми за стекляшками пенсне, откашливался, прочищая горло для затяжного разговора.
Профессор, а одновременно и штурмбанфюрер, Шнурре садился, кивал денщику, благодаря за стульчик и подавая знак, что тот может стоять "вольно", мило улыбался переводчику и произносил каждый раз одно и то же: "Альзо, майне дамен унд геррен", что означало: "Итак, мои дамы и господа".
Потом еще он спрашивал, на чем они остановились, так, словно все это происходило в университетской аудитории и перед ним были веселые студенты-бурши, а не замученные, умирающие заключенные. Никто не отвечал профессору Шнурре, да он и не ожидал ответа, сам хорошо помнил, на чем остановился прошлый раз, и поэтому, выждав для приличия минуту-другую, продолжал каким-то булькающим голосом свои удивительные лагерные чтения.
Первая фраза была всегда одна и та же: "Как утверждал мой постоянный киевский корреспондент, профессор Гордей Отава", далее начинались вариации: