— Что с ним? — спросил я.
В этот момент бутылка взвилась над сарайчиком и, описав крутую траекторию, шмякнулась, пустая, и покатилась. Марш оборвался.
— Мать у него умерла, — сказал Алеша.
Я ахнул. Мне стало так жалко Григория Ивановича, что еще минута — и я полез бы в окно, чтоб сесть рядом с командиром, присутствием своим напоминая про общую нашу судьбу.
— Не надо, — остановил Алеша. — Она умерла давно, пять лет назад. Гришка впервые в запое, не просыхает уже неделю.
— А как же?..
— А так же.
— Но ведь…
— Сопляк ты еще… Не понимаешь. Писать он ей не мог. И отцу тоже. Обоих сам раскулачил. Их и сослали. Вот и приходилось ему бить поклоны в письмах всем родственникам: может, кто знает, что с ними. Вот и узнал. Отец — тот раньше умер, в тридцать третьем.
Вдруг я понял, прозрел, до меня дошел смысл святотатства, итог его: сын убил отца и мать! И сын страдает! Несильный в грамоте, он изощряется в письмах, выведывая про убиенных им.
— И невесту свою, — продолжал безжалостно Алеша, — он тоже малой скоростью отправил в Сибирь.
Я растерянно огляделся: ну и гнусное же местечко! За окнами — сад с краснощекими яблоками. Но впечатление — дико, голо, неуютно. Рядом разрушенное трамвайное депо, рельсы, уходящие в сожженный город, нас к чему-то готовят — это уж всякий догадался бы, потому что на отшибе живем, вдали от посторонних, так сказать, глаз.
Привезли ужин в немецких кастрюлях. Когда поели, Григорий Иванович сказал то, что от него ждали:
— Вот что, хлопцы… Нам надо быть вместе. Всегда вместе. Только так. Обратной дороги нам нет уже. На себя беру все. Вспомните все про себя — что делали и что наделали.
В алкогольном буйстве Григорий Иванович избил однажды интенданта, но это мелочи, о которых можно говорить почти открыто. Стали же вспоминать молча — и поняли, что если доберутся до нас те, к кому ездил на доклады Любарка, то всех расстрелять постесняются, этапируют в Москву, чтоб там уж с каждым разделаться за все. Что натворил до встречи с нами Калтыгин — того не знал даже Алеша, но наворотил Григорий Иванович предостаточно. И мы добавили в его кучу своего дерьма.
(Немаловажный штришок: Григорий Иванович не верил никому — ни отдельному человеку, ни какой-либо общественно-политической организации. Колхозников считал лодырями, однако же так называемую интеллигенцию бичевал за то, что она — на шее этих лодырей. Рабочий класс целиком состоял из прогульщиков и бракоделов, чему было множество доказательств: патрон заклинило — и Григорий Иванович мрачно изрекал хулу на пролетариат. Женщинам не доверял тем более, и сколько бы ими ни обладал, твердо знал: обманут при первой же возможности, а уж заявленьице напишут куда угодно. Особо ненавидел партийных работников, но мудро помалкивал.)
Однако же все меркло перед тем, что сотворено было позднее, в день, когда мы пересекли линию фронта — не буду уточнять, где. Фронт в том месте распался, проредел, где свои, где немцы — не разберешь, что нам и требовалось — как и рваные низкие облака, мелкий дождик, горящие танки, вроде бы шевелящиеся трупы, бегущие неизвестно куда красноармейцы — в панике, но в особой панике, сосредоточенной на трезвом расчете найти место понадежнее, чтоб остановиться, задержаться, отдышаться и там уж решать: бросать оружие или набивать магазин патронами? Бежали и поодиночке, и группками, да и бежали без прыти, хотя и оглядываясь. Мы же втроем шли степенно, мы уже были у своих, иные заботы висели над нами, мы несли с собою нечто важное, нас ожидали. Да и разобрались уже, что происходит вокруг, и догадались: до той линии обороны, где твердое командование, где есть связь со штабами, осталось всего ничего и можно потерпеть, пройти эти полтора километра и там уж опуститься на землю, прилечь и ждать, когда за нами придет машина.