Полдня я сидел и микроскопическим почерком писал маляву на тонкой бумаге. Получилось неплохо. (Тогда я и догадался, откуда у лесковского Левши такие завидные способности к микроскопическому творчеству: прежде чем подковать блоху, он наверняка мотал срок!) Многократно сложенную записку я положил под марку, которую наклеил на поздравительную открытку отцу. Отдельно в очередном письме жене я написал шифром, чтобы она заглянула под почтовую марку полученной папой открытки. Она так и сделала: приехала к папе, попросила мою открытку и торжественно извлекла из-под марки мою записку.
Писание писем – это большое и отдельное занятие. Отправлять письма из ПКТ можно было весом до 50 грамм один раз в два месяца. Я и писал письмо два месяца, добавляя каждый день по несколько строчек. Буковки были крошечные, так, чтобы в каждой клетке ученической тетради умещалось по строке. Очередную порцию письма я придумывал, вышагивая свои километры по камере, а потом аккуратно записывал придуманный текст.
Но самым радостным для меня событием в тюрьме было получение писем. Возможно, я был слишком сентиментален, но эта радость стоила всех остальных. Выходя из ШИЗО, где письма не отдавали, я получал сразу целую пачку. Чем дольше я сидел в ШИЗО, тем толще была пачка. Это успокаивало! Письма из дома – это воображаемый мостик на волю. Каждое письмо я перечитывал по многу раз, пока не получал новое.
Как-то, выйдя из ШИЗО, я получил очередную пачку писем, и в одном из них было сообщение о смерти моего друга Димы Леонтьева. Он умер от затяжного приступа бронхиальной астмы, которой страдал с детских лет. Это было трагично и так странно: он на воле – умер, а я в тюрьме – жив.
Иногда я писал Кириллу, который в то время сидел то в колонии в Угличе, то в крытой тюрьме в Тобольске. Из тюрьмы в тюрьму переписка разрешалась только между прямыми родственниками. Кирилл, когда был не в карцере, мне отвечал. Для разнообразия мы переписывались в стихах. Место мы, разумеется, не транжирили и писали не строфами, а в строчку.
Выглядело это примерно так. Я писал ему: «В тот день, когда ты ставил точку – двадцать восьмого февраля, – я прохлаждался в “холодочке”, мечтая выйти из ноля. Теперь я вышел, но удары судьбы и тех, кто у руля, продолжились. Я там, где нары, и мой ларек на два рубля».
Кирилл, понимая, что ларек на два рубля – в ПКТ, в ответном письме меня подбадривал: «Перечитав твое письмо, я путь твой тягостный и сложный представил ясно. Но одно… Одно я вижу, что напрасно судьба-злодейка кажет тыл. Болезни, прочие несчастья ты силой духа победил».
То, что удача повернулась к нам спиной, требовалось немедленно вышутить. Я писал Кириллу: «К тому же, это непременно, всему наступит свой черёд, и будет в жизни перемена – она покажет свой “перёд”! А впрочем, тыл, хоть и злодейкин, бывает очень даже мил, и я про тыл судьбы-злодейки таких бы слов не говорил!» Так и валяли мы дурака, когда была возможность писать друг другу. Между письмами проходило иногда по три-четыре месяца и больше.
Сочиняя письма, а особенно в стихах, я шагал по камере, жестикулировал, улыбался, хмурился – короче говоря, себя не контролировал. Да и зачем – в камере, кроме меня, никого не было. Глазок камеры время от времени открывался, и надзиратели подолгу смотрели на меня, подозревая, что я уже свихнулся. Чтобы не нажить себе неприятностей, я успокаивал их обычными зэковскими присказками: «Ну что ты уставился? – говорил я надзирателю через дверь. – Тебя поставили подслушивать, а ты подсматриваешь!» В другой раз, когда они останавливались около двери и прислушивались, не поднимая глазка, я упрекал их по-другому: «Ну что ты застыл здесь? Тебя поставили подсматривать, а ты подслушиваешь!» Надзиратели, убедившись, что со мной все в порядке и я психически здоров, шли с обходом дальше.
В камере была радиоточка. Я приспособился выключать приемник, размыкая провода, и включал его только тогда, когда передавали хорошую музыку. Расписание хороших передач на всю неделю я знал наизусть.
Одиночка не тяготила меня. Иногда, правда, хотелось очутиться в большой шумной компании, в общей камере. Особенно в праздники, когда зэки веселились у себя в камерах, а надзиратели – в своей дежурке.
Новый год я встречал один. У меня даже была елка. Черенком алюминиевой ложки я выцарапывал ее рисунок на ровной полоске зеленой стены около двери и, глядя на нее, вспоминал детство, пытаясь проникнуться новогодним настроением. В детстве елка была таинственным и сверкающим праздником, и мама с папой всегда брали нас с Кириллом за руки, и мы водили вокруг елки хоровод. В камере нарисованную на стене елку обойти была нельзя, да и не с кем. Как-то я попытался устроить хоровод, переваливаясь около елки с ноги на ногу и напевая «В лесу родилась елочка».