Отталкиваясь от широко распространенного восхищения монументальным советским гимном даже в кругах, враждебных к советской идеологии (вплоть до сего дня), Сорокин изобретает «идеологический оргазм» как гетеросексуальнокоммунистическое лекарство для своей героини, в прошлом гомосексуальной диссидентки. Причина рыданий Марины и катарсиса, пережитого ею после первого оргазма с мужчиной, кроется в «словах чудесной песни»320, все еще звучащих у нее внутри, а не в гетеросексуальном половом акте и уж никак не в Румянцеве, чью сперму она с удивлением обнаруживает у себя на бедрах321. Это «уже не интимное переживание»322 двух людей, а средство деприватизации и деэмансипации. Сильвия Зассе остроумно продолжает метафору «идеологического оргазма», которую Сорокин материализует в романе, подчеркивая, что «после совокупления с Румянцевым Марина ощущает на себе тяжесть не тела секретаря парткома, а советского гимна, под грузом которого она как героиня тонет в тексте романа»323. Поэтому Румянцев не просто послушный транслятор советской идеологии, но и исполнительный инструмент того фаллоса, который служит целям советского коллектива, изображенного в гимне СССР. Гимн низводит осуществленный Румянцевым акт проникновения до вспомогательной функции: без авторитета партии он был бы таким же «незадачливым ухажером»324, как и все его предшественники мужского пола в постели Марины. Закономерным образом Марина не рожает от Румянцева ребенка, а кладет начало производственному роману в духе соцреализма.
Когда Румянцев добивается от нее чего хочет, у Марины их половой акт ассоциируется с моментом, когда ее совратил собственный отец325, то есть с первым пережитым ею опытом патриархального насилия. Поэтому пережитый оргазм знаменует собой ее готовность вновь подчиниться отцовскому авторитету326 и вернуться к пассивному поведению. Если Зигмунд Фрейд рассматривал гетеросексуальный оргазм как эволюцию женской сексуальности от клиторальной активности, свойственной маленькой девочке, в направлении вагинальной пассивности327, Сорокин, обыгрывая этот тезис с постфрейдистских позиций, явно не разделяет его. Он с усмешкой изображает «падение в счастье»328, переживаемое нонконформисткой. Здесь сам по себе оргазм превращается в отречение от индивидуальности, «спасение от индивидуации»329. Сюжет романа наводит на мысль, что позднесоветская культура, в которой не предвидится избавления от модели покорности, выражает себя в стремлении находить в этой покорности удовольствие — черта, в романе выступающая ключевым признаком эпохи застоя.
Марина подчиняется гетеросексуальному половому акту, как подчиняется авторитетуЗЗО. Ее покорность перед проникновением этого авторитета побуждает ее направлять свою агрессию на саму себя, требует от нее самодисциплины и самоунижения. Марина, неоднократно подвергавшаяся насилию со стороны мужчин, в момент переворота обращает жестокость внешних сил на себя и испытывает приступ пассивности, возвращаясь к состоянию страдания, которое она переживала в детстве. Это приводит ее к отказу от самостоятельности и к деэмансипации (которую Сорокин развенчивает, а не защищает, как ошибочно полагает Халина Янашек-ИваничковаЗЗІ). Уже тем же утром после оргазма под звуки радио Марина на кухне ведет себя, как домохозяйка в патриархальной семье, «послушно» обслуживая Румянцева332.
Однако патриархальная гендерная психология не единственный авторитет, заставляющий Марину в романе в конечном счете подчиниться отеческой воле партии. Сорокин отсылает и к еще одной традиции в русской культуре, в которой унижение трактуется как нечто положительное в социальном отношении, — к христианствуЗЗЗ. Хотя формально диссидентка Марина не принадлежит к Русской православной церкви, ей присуща некая туманная религиозность334, а среди других вещей в запертом ящике ее письменного стола хранятся Библия, четки, псалтырь и молитвослов335. В минуту нравственного кризиса Марина по памяти читает длинную покаянную молитвуЗЗб.
Безотчетно пытаясь проложить путь через советскую юдоль скорби, Марина обращается к разным источникам. Когда на некоторое время политикорелигиозные чаяния выливаются в мечту о возвращении Солженицына из изгнания, в этом расплывчатом образе Мессии угадываются: 1) Христос, 2) простонародные уборы Толстого, 3) почвеннический пафос поздних славянофилов, 4) православная Пасха, 5) языческий символизм восходящего солнца (который одновременно входит в число советских штампов и псевдорелигиозный характер которого разоблачил Булатов337): Открывается овальная дверь и в темном проеме показывается ЛИЦО. <...> в этих мудрых, мужественных глазах великого человека, отдавшего всего себя служению России, стоят слезы.
ОН <...> выходит в том самом тулупчике, прижимая к груди мешочек с горстью земли русской.
<...> Он там наверху, залитый лучами восходящего солнца, поднимает тяжелую руку и размашисто медленно крестится, знаменуя Первый День Свободы.