В приёмной два врача и пожилая сиделка, Матильда, тихо беседовали о состоянии больного, смотрели утреннюю сводку лабораторных анализов. Матильда и врачи встревожились — они не знают, можно ли пускать к больному, у них правительственный запрет — никаких встреч с Гамовым. Я объяснил им, что правительственный запрет подписывал сам и уже поэтому меня не причислить к посторонним. Оба врача заверили, что ухудшений нет, но и выздоровление не близко. Я прошёл к Гамову. У его кровати сидел Сербин и что-то втолковывал, кажется, упрашивал выпить лекарства, — в руке у него было чашечка мутноватой бурды. Гамов приподнял голову, протянул мне руку. Рука была горячая, но вялая, рукопожатие вышло слабым, совсем не похожим на прежние гамовские.
— Семипалов, что случилось? — спросил он с тревогой.
— Ничего чрезвычайного. Хотел вас повидать, и нужно поговорить.
— Семён, посиди у себя, — приказал Гамов.
Сербин поставил чашечку на столик и вышел. Он сделал это так неохотно, словно раздумывал, нужно ли выполнить распоряжение Гамова или проигнорировать его. Странная свобода была во взаимоотношениях диктатора с его не то охранником, не то слугой, не то душевным другом. Помощники Гамова и мечтать не могли о подобной свободе. Уверен, что Сербин, выйдя в соседнюю комнату, и не подумал убираться к себе, а уселся у двери, чтобы хоть частично уловить наш разговор. Я говорил намеренно громко — Сербин должен был услышать, что я требую от Гамова.
— Прежде всего, как идёт подготовка к референдуму, как загружаются вагоны и водоходы? — сказал Гамов.
— Прежде всего, как вы чувствуете себя? — отпарировал я. — Это меня беспокоит больше подготовки к референдуму. Там всё нормально.
Гамов грустно улыбнулся. У него временами была удивительная улыбка — очень добрая, немного смущённая, как бы извиняющаяся, что он делает что-то не так.
— Моё состояние зависит от ваших действий, Семипалов.
— Мои действия определены вашими приказами. В них может внести изменения только результат референдума. Воля народа для каждого из нас выше нашей личной воли. Референдум назначен через три дня.
— Вы хотите говорить со мной о подготовке к референдуму?
— Да, Гамов. В подготовку к референдуму вмешался один не учтённый нами фактор. Я говорю об ежедневных, утром и вечером, появлениях на экране вашего… денщика, скажем так. Вы смотрите стерео?
— Врачи запретили мне смотреть стерео и читать газеты.
— Газеты вы всё же читаете. Об этом нам сообщает Сербин. Итак, вы передач его не смотрели?
— Никаких передач не смотрел.
— Но догадываетесь, о чём Сербин говорит?
— Почему догадываюсь? Просто знаю. Он говорит обо мне, о моих желаниях, моих надеждах… О чём-либо другом он неспособен говорить — и не только потому, что всё иное не заинтересует зрителей, а по той причине, что его интересую я один. Он живёт моими заботами. В меру своих интеллектуальных возможностей, конечно.
— Значит, содержание его бесед?..
— Нет, Семипалов. Я не подсказываю темы для его разговоров. И уверен, что не все его рассказы мне бы понравились. Он слишком близок к мелочам моего быта, мне это, наверное, показалось бы нетактичным. Но что он не скажет ничего, нарушающего мою политику, уверен абсолютно. Поэтому не хочу знать их конкретного содержания.
— Это запрет для меня касаться сейчас его выступлений?
— Для вас запретов нет. Всё, что занимает вас, составляет предмет нашей большой политики. Мы можем в чём-то расходиться, но проблемы, по которым мы с вами не нашли согласья, всегда наши общие проблемы, наше общее дело. Чем же провинился мой верный Семён Сербин?
Гамов говорил свободно, хоть и без прежней живости. Врачи могли бы и выпустить его уже на стереоэкран. Возможно, он и не произнёс бы блистательной речи, какими не раз поражал нас. Но что его речь была бы гораздо ясней той путаной, что завершилась сердечным приступом, уже не сомневался.
И вдруг я понял, что Гамов сознательно не встаёт с постели и столь же сознательно посылает выступать по стерео вместо себя малограмотного, боготворящего его солдата. Гамов разыгрывал очередную красочную сцену в политической драме. Он сделал свою болезнь фактором мировой политики. Я скажу больше — он поставил на свою болезнь крупнейшую ставку в своей яркой карьере. Он бил карты разума куда сильней — тем, что лежал на кровати, что был слаб и что любое нежеланное известие могло его окончательно сокрушить. Нет, я не хочу сказать, что он притворялся, это была игра всерьёз — на жизнь. И герольдом, извещающим о событиях, он избрал не кого-то из нас, его помощников, а Сербина — собственные, из души, речи солдата действовали острей. Я почувствовал себя обессиленным. На Ядре, на правительственном собрании, я мог одержать победу, за меня стоял разум. Но разум бессилен, когда арену захватывает чувство. Вести дискуссии с Сербиным я не мог, Гамов знал это и строил на этом свою борьбу.
Я пытался сохранить хотя бы внешнее достоинство.
— Всё же описание вашей оправки, кальсон, туалета…
Он вспыхнул — всё же он не знал, о чём распространялся Сербин.
— Безобразие, если он об этом. Я скажу ему. Что ещё, Семипалов?