— Боялась я сдачи! Страсть как боялась! Да я рабочая, я же не начальник. За свое место не трясусь. Я завтра подам на увольнение. Сколько в Москве обувных фабрик! Меня на любую с руками и ногами возьмут. А если я в отделе кадров еще газеты покажу, где про мой показатели, про мою бригаду писали, то ко мне делегации от фабрик домой приходить будут, обивать пороги, чтобы я к ним работать пошла. Твой же Широкий, которого ты с пеной у рта защищаешь, дерьмо. Может, как специалист — туда-сюда, средненький. А как человек — дерьмо!
— Я не защищаю Широкого с пеной у рта. И ругалась с ним больше, чем ты. Сама знаешь... И я первая была против того, чтобы тебя снимали с бригады, и предлагала обсудить за это Широкого на бюро. Но уж если ты сделала глупость, то имей смелость признаться в ней. Допустим, что Широкий — дерьмо, но своим идиотским поступком ты расписалась в том, что ничуть не лучше его.
— И пусть! И пусть! — твердила Закурдаева.
Платон Пантелеевич подал голос:
— Все, сороки? Люська, достань бутыль.
И вновь, как восемь лет назад, появилась плетеная бутыль, доверху наполненная красным виноградным вином. И мне вспомнился Туапсе, сарай под железной крышей, осенние листья, стучавшие о старое железо, словно капли дождя. И стало грустно, остро грустно, как никогда. Кажется, впервые ощутила, что ухожу из молодости насовсем. И насовсем однажды днем или ночью уйду из жизни...
Люська принесла стаканы. Это были не те простые граненые стаканы, а очень красивые, тонкие, из чешского стекла. Но, как и тогда, Платон Пантелеевич налил вино всклянь. И мы выпили. С хорошим, хорошим удовольствием.
— Из груши коньяк не сделали? — вспомнила наш давний разговор и спросила я.
— Не пришлось. На зверобое теперь настаиваю. Зверобой — он, сказывают, от всех болезней...
Через день Люська написала заявление на имя директора фабрики. В заявлении сообщала, что «пошутила над Широким в отместку за злое и несправедливое отношение». Луцкий объявил Закурдаевой выговор, мотивировав его нарушением трудовой дисциплины. И приказал лишить месячной прогрессивки.
С Широким был разговор на парткоме. Всыпали ему не меньше, чем Бурову. Георгий Зосимович барабанил по столу пальцами. Румянец накатывался на его щеки бурными морскими волнами...
Вечером неожиданно пришла Полина Исааковна. За годы она располнела еще больше, и прихожая моя была ей тесна, как может быть тесно платье или халат. Ее руки поплыли в воздухе, малиновом от темного абажура, легли мне на плечи, удивительно теплые и мягкие. Мы обнялись. Полина Исааковна сказала:
— Я не знаю, куда это может годиться? Живем рядом и никак не увидимся.
— Спасибо, что нашли меня.
— Золото ищут, а друзья дороже золота...
Плащ шуршал, словно мнущаяся бумага, когда Полина Исааковна, переступая с ноги на ногу, снимала его.
— Ты зажги весь свет, — сказала она, войдя в комнату. — А я надену очки и посмотрю на тебя.
Я взмолилась:
— Не надо, Полина Исааковна. Я такая плохая.
— Нет, нет. Это неважно. Я должна убедиться сама. У меня такое правило.
Она вернулась в прихожую за очками и опять шуршала плащом, как ветер осенью шуршит листьями. В комнате было холодно, и тоска, будто пыль, пряталась по углам.
— Ну и что? — спросила Полина Исааковна. — Ну и что? Разве это плохо? Я спрашиваю, разве пять с минусом — это плохо?
Голос ее метался между полом и потолком, между стенами, оклеенными светло-зелеными обоями, независимый, самостоятельный, словно живой человек.
— Вы просто утешаете меня. Вы добрая.
— Я не утешаю тебя. И я совсем не добрая. Я говорю чистую правду. И мне легко это делать, потому что я горжусь тобой...
— Я сварю кофе. Хоть немного согреемся...