Дни укорачивались. К дому мы поспевали уже в сумерки. Ежевечерне Платон Пантелеевич, сопя и покряхтывая, приносил из подвала бутыль красного виноградного вина. Стол стоял во дворе возле кухни, под легким навесом из железа. Лампочку, что висела между ветками алычи, прикрывал колпак, сделанный из старой эмалированной миски. Мошкара кружилась под ним, бабочки и стрекозы тоже...
Выставив бутыль, Платон Пантелеевич брал три граненых стакана, мыл их у водопроводной колонки и приносил к столу мокрыми. Вода стекала с них медленно. И стаканы блестели, как вымытые дождем улицы. И даже нежнее. Конечно, нежнее и ярче...
Старым, но острым ножом Платон Пантелеевич резал свежие огурцы, зеленый лук, укроп, который он почему-то называл окропом, петрушку. Потом все это густо солил, поливал подсолнечным маслом. Оно было ароматное, не такое, как в Москве: Платон Пантелеевич покупал его у колхозников, приезжавших с Кубани на рынок.
Люськина тетка, худая и желчная старуха, приносила кастрюлю с вареной, рассыпчатой картошкой, но ужинать вместе не садилась. Уходила на кухню и демонстративно гремела там кастрюлями, приговаривая:
— Все хлещет вино и хлещет... И никак не лопнет.
Платон Пантелеевич, поглаживая от волнения, а может быть, от удовольствия, свою широкую грудь, говорил без всякой злости, и даже с оттенком какого-то мудрого равнодушия:
— Когда лопну, тогда и пить брошу... Православно?
С большим умением он всклянь заполнял стаканы вином. Чокаться не любил, тостов не признавал. Я охотно выпивала стакан. Мера Люськи была немного больше.
Захмелев, Платон Пантелеевич каждый вечер вел очень похожие, нудные разговоры. Обращался ко мне. О племяннице говорил снисходительно:
— Вся в мать. В сестру мою... Угу! Грешница, к старости маленько угомонилась. А то все мужики на уме, как у зайца капуста. Люська в нее пошла... Я, дочка, в природу верю. Сын жулика не обязательно будет жуликом, но воровские наклонности в нем скрываться обязаны...
Потом Платон Пантелеевич либо чесал затылок, либо гладил грудь, собираясь, надо полагать, с мыслями. И говорил:
— Слыхал я — француз один... Угу!.. Коньяк по чистой случайности изобрел. Закопал в землю дубовый бочонок с виноградным спиртом. От немцев прятал не в эту войну, в дальнюю... А когда через года три, четыре заваруха там улеглась, откопал... Глядь, вместо спирта коньяк. Угу!
У Платона Пантелеевича была какая-то хроническая болезнь горла. И это «угу» — не поймешь: откашливание или междометие — очень часто сопровождало его слова:
— Так я вот что думаю. А если, скажем, налить виноградного спирта в бочонок из дерева груши. К примеру! Какой же тогда напиток получится?
— А вы попробуйте.
— Думаешь, стоит? — подозрительно спрашивал он. — Бочонок из груши в копеечку влетит.
— Рискните.
— А что? И рискну. Угу!..
Потом мы с Люськой уходили в сарай. Ложились на жесткую, пахнущую старым матрацем кровать. Люська вздыхала:
— Ну и море, мать.
— Очень хорошее море. Синее, теплое, — возражала я.
— «Хорошее», — передразнивала Люська и поворачивалась на бок. — Ни одного парня с мало-мальски приличной рожей...
Стоп!..
Про парней и про Люську.
После того злополучного случая с «родственником Витей» отношения между мной и Люськой долгое время — зиму, весну, начало лета — были прохладными, как ночи в апреле. Тем более в свободное от школы время я возилась с Крепильниковой, а она со мной. Мы даже в театре «Ромэн» побывали, чему никто из девчонок не верил, потому что достать туда билеты труднее, нежели укусить собственный локоть. Поняв это, я избрала самый простой, самый естественный ход. Пришла в театр, разыскала секретаря комсомольской организации — милую, молодую девушку. И рассказала ей часть правды.
Выглядела эта часть так:
— Общественность фабрики «Альбатрос» поручила мне шефство над квалифицированной, опытной работницей, доброй, чудесной женщиной, однако весьма отсталой в культурном отношении. Я водила ее в музеи, на выставки, на лекции... Но в театр... Она не признает никакого другого театра, кроме цыганского театра «Ромэн». Я полгода пытаюсь достать к вам билет. Но, увы, безрезультатно. Вы комсомолка — я комсомолка. Помогите мне как товарищ товарищу.
Сами видите, никакой хитрости. Ну зачем мне афишировать, что, в свою очередь, квалифицированная, но отсталая в культурном отношении работница шефствует и надо мной?
Народ в театре не только талантливый, но еще и чуткий.
Мы смотрели «Сломанный кнут». Глаза Прасковьи Яковлевны были влажны, разумеется, от хлынувших через край чувств. Она иногда шептала:
— Ой, как хорошо... Ой, как хорошо. Только душно ужасть...
В музее изобразительных искусств она неожиданно обращала внимание на экспонаты, мимо которых я проходила, не замечая. Остановившись возле деревянного сундука какого-то римского сенатора, она глядела на него минут двадцать. Повторяла:
— Сколько работы, сколько работы. Каждая фигурка руками вырезана...
Приседала на корточки, чтобы рассмотреть лучше... Зато мимо великих картин с обнаженными женщинами проходила быстро. Краснела и говорила:
— Срамота.