Может быть, спор о науках успокоит ее.
— Папа, — сказала вдруг Таня, — а верно, что селедки в море соленые? Так говорил мне Коля. Он вовсе не признает зоологии.
— Что такое? Не понимаю, — спросил отец.
Коля перестал есть. Он вытер губы и провел рукой по своему лицу, выражавшему крайнее изумление. Он никогда этого не говорил. Однако изумление его быстро исчезло, как только он вспомнил, что еще утром решил ничему не удивляться — ни тому, что сделает, ни тому, что скажет Таня.
И через мгновение он снова спокойно и неподвижно смотрел на Таню чистыми глазами, в которых как будто с глубокого дна поднималась тихая усмешка.
— Да, не признаю, — сказал он. — Что это за наука: у кошки четыре ноги и хвост.
Лоб и щеки Тани побагровели. Она отлично знала, о какой кошке он говорит.
— А что же ты любишь? — спросила она.
— Математику люблю… Если две окружности имеют общую точку, то… Литературу люблю, — добавил он, — это наука нежная.
— Нежная, — повторила Таня.
И хотя у нее душа была склонна к искусствам и сама она любила и Диккенса, и Вальтера Скотта, и еще больше любила Крылова и Гоголя, однако с презрением сказала:
— А что это за наука: «Осел увидел соловья»?
Так говорили они, не улыбаясь своим собственным шуткам, с глазами, полными презрения друг к другу, пока отец, который не мог уяснить себе их спора, не сказал:
— Дети, не говорите глупостей, я вас перестаю понимать.
А голова у Тани все кружилась, громко стучало в ушах. Она хотела есть. Голод мучил ее. Он разрывал ей грудь и мозг и проникал, казалось, в каждую каплю крови. Она закрыла глаза, чтобы не видеть пищу. Когда же открыла их, то увидела, что со стола уже убирают. Убрали миску с пельменями, убрали хлеб и в стеклянной солонке соль. Только ее тарелка еще стояла на месте. Но и за ней уже потянулась Надежда Петровна. Таня невольно придержала тарелку рукой и тотчас прокляла свою руку.
— Ты что? — спросила Надежда Петровна. — Может быть, пельмени оставить тебе?
— Нет, нет, я только хотела дать собаке несколько штук. Можно?
— Сделай милость, — сказал отец, — отдай хоть всю тарелку, ведь это все твое.
Таня, нацепив на вилку несколько штук уже холодных пельменей, вышла на крыльцо. И здесь, присев на корточки перед старой собакой, она съела их один за другим, омывая слезами каждый.
Собака, ничего не понимая, громко лаяла. И этот громкий лай помешал Тане услышать шаги за спиной.
Руки отца внезапно легли на ее плечи. Каким пристальным взглядом посмотрел он в ее глаза и на ее ресницы! Нет, она не плакала вовсе.
— Я видел все сквозь эту стеклянную дверь, — сказал он. — Что с тобой, родная Таня? Какое у тебя горе?
Он поднял ее над землей и подержал так, будто на собственных руках хотелось ему взвесить, тяжело ли это горе дочери. Она потихоньку оглядывала его. Он казался ей еще очень далеким и большим, как те высокие деревья в лесу, которые она не могла охватить сразу глазами. Она могла только прикоснуться к их коре.
И Таня легонько прислонилась к плечу отца.
— Скажи мне, что с тобой, Таня, может быть, я помогу. Расскажи, чему ты бываешь рада, о чем грустишь и о чем ты думаешь теперь.
Но она ему ничего не сказала, потому что думала так:
«Вот у меня есть мать, и дом у меня есть, и обед, и даже собака и кошка, а отца у меня все-таки нет».
Разве могла она сказать ему это, сидя у него на коленях? Разве, сказав ему это, она не заставила бы его измениться в лице, может быть, даже побледнеть, как не бледнел он перед самым страшным штурмом — храбрый человек?
Но в то же время разве могла она знать, что теперь — спал ли он, бодрствовал ли — он не отбрасывал мысли о ней, что с любовью он произносил ее имя, которое прежде так редко вспоминал, что даже в эту минуту, держа ее на коленях, он думал: «Уплыло мое счастье, не качал я ее на руках»?
Что могла она знать?
Она только прислонилась к нему, прилегла немного на грудь.
Но сладко! Ах, в самом деле сладко лежать на груди у отца!
Хоть теперь и не весна, и крыльцо было влажно от холодных дождей, и тело дрогло под легкой одеждой на воздухе, но и в позднюю осень, в этот час, Тане было тепло. Она сидела долго с отцом, пока над дорогою в крепость, над беленными известкой камнями, над домом со стеклянной дверью зажигались ее родные созвездья.
X
И дерево можно считать существом вполне разумным, если оно улыбается тебе весной, когда одето листьями, если оно говорит тебе: «Здравствуй», когда ты по утрам приходишь в свой класс и садишься на свое место у окна. И ты тоже невольно говоришь ему: «Здравствуй», хотя оно стоит за окном на заднем дворе, где сваливают для школы дрова. Но через стекло его отлично видно.
Оно сейчас без листьев. Но и без листьев оно было прекрасно. Живые ветви его уходили прямо в небо, а кора была темна.
Был ли это вяз, или ясень, или какое-нибудь другое дерево, Таня не знала, но снег, падавший сейчас, первый снег, который, как пьяный, валился на него, цепляясь за кору и за сучья, не мог удержаться на нем. Он таял, едва прикоснувшись к его ветвям.
«Значит, и по ним стремится тепло, как и во мне, как и в других», — думала Таня и легонько кивала ему.