«Ох и хлестнул бы я тебя самого от души, сказано ведь птицелову паршивому, не сметь называть меня дедом, а он свое гнет, дурья башка», — отчитал его мысленно дед Дорикэ. И на него снова нахлынула давняя обида и злость, может, и надо бы ее забыть, да как, черт побери, забудешь такое! Будто солнце тогда для него, для Дорикэ, взошло, когда в сговоре они были с Катриною, огнем опалило, ослепило, а потом исчезло, и пал на него мрак, и душа опустошена, как забудешь таксе, мэй, птицелов, и ты долю вины несешь, не говори, не говори, что не знал, так твою растак, преотлично ты знал, да что толку? А теперь все едино: знал, не знал… Дурень ты, птицелов, я бы на твоем месте про меня подумал, будь, конечно, я — ты, с твоей рожей и в твоей шкуре, а ум бы мой остался, я б тебе задал перцу. Какого черта ты перебрался на стыну? Плохо тебе было с твоими птахами в клетках? Люди ругали тебя, проклинали злыдня, что птиц мучил, а тебе хоть бы хны. Но и птиц ты бросил. Заявился на стыну и что?
— Привет, дед Дорикэ!
Я не видал тогда, кто пришел, потому что стоял спиной к двери, но сразу угадал — ты явился на стыну, другого с таким скрипучим голосом в деревне не сыщешь. А помнишь, что я тебе ответил:
— Заходи, Добрин, заходи! Будь как дома, — сказал я и продолжал заниматься делами. Я заквашивал дневное молоко. В то лето, как и сейчас, стояла нестерпимая жара. И я боялся, что молоко пропадет. А ты что сделал? Вошел, сел на лавку и молчал, как немой. И рассматривал меня, так что я чувствовал взгляд на спине.
— Что, бре, Добрин, хочешь стать чабаном?
— Хочу!
Только-то и сказал, а взгляд твой, ох, Добрин, потемнел… Зачем ты явился на мою голову, раз мы двое знаем то, что промеж нас было? Зачем суешься не в свои дела? Почему не даешь мне спокойно дожить оставшуюся на мою долю жизнь? В самый раз теперь избавиться от тебя, в деревне-то не довелось. Пока Михай был при мне — еще куда ни шло, а уехал он, не ладится с моим житьем-бытьем. Скажи я тебе про это, Добрин, что б ты мне ответил, нашел бы, что ответить? Не нашел бы. Ну что ты дочку-то ждешь? Я здесь, порядок, нечего тебе жаловаться, мол, Дорикэ бросил и овец, и стыну, и меня одного, пускай теперь зарплату за двоих платят, вкалываю-то за двоих, так что пот рекой течет. Эх, птицелов! А помнишь, что ты еще сказал мне тогда?
— По горло я сыт людьми, Дорикэ!
От удивления у меня ноги подкосились, сел я на лавку и уставился на тебя. Мне не довелось видеть ни разу человека, которому немилы были люди. И ты, чтобы рассеять мое недоумение, разъяснил мне:
— Ну милиционер как милиционер. С ним я поладил напоследок. Не стал он меня больше трогать из-за словленных птиц. А деревенские спуску не дают ни в какую! Душу мне вымотали. Наподдал я здорово кое-кому…
Ты рассказывал и вдруг приметил, что не рассеял моего недоумения, а еще больше усилил.
— Мэй, Добрин, ты поднял руку на односельчан? — спросил я его.
— Поднял! — крикнул ты тогда, и лицо твое гало жестоким и злым. — Какое их собачье дело! Заладили: птицы — божьи твари, грех… Был бы бог, он у без них давно бы меня покарал. А не покарал…
— Ладно, Добрин… а беззащитного как бьешь?
— Мне-то что? Беззащитный, а зачем лезет в чужие дела?
— Пришел к тебе человек, мнение высказал, а я сразу с кулаками на него?
— Твою мать… с его мнением… Разве я лезу к тебе в дом, дед Дорикэ? С мнением, без мнения…
— А разве нет, Добрин?
Только-то и спросил я тебя тогда и опечалился, не понял ты ничего или притворился, что не понял.
6