жании истории. Вместо прежних слишком абстрактных социологических рассуждений о базисе и надстройке открылось новое измерение — род философии истории, извлеченной из сочинений самих основателей марксизма, но подчеркнувшей связь их богатого теоретического наследства с немецкой классической философией и всем предшествующим философским гуманизмом
Разумеется, этот поворот не затронул учебников диалектического материализма и почти не коснулся исторической науки, но в таких областях, как история литературы, художественная критика, эстетика и все, что относится к пониманию человека, так называемой антропологии, действие его было подобно землетрясению. Кумиры рушились. Вместо прежнего понимания классовой борьбы как борьбы социальных эгоизмов (из которых один был наш, а другой не наш) в литературу вернулось понятие народности как выражения классовой борьбы против узкого меньшинства, которое в силу исторических противоречий прогресса могло присвоить себе плоды духовного развития. Эти плоды, по существу, принадлежали народу, наследнику всей мировой и национальной культурной традиции. Великих деятелей духовной культуры можно было теперь рассматривать не как служителей, наивных или лицемерных, тех или других своекоры—
стных классовых интересов, а как подвижников общественного дела, способных бороться «на два фронта». Они отвергали зло патриархальных порядков, но не мирились и с жестоким цинизмом наступающего мира денег. Эта объективная «поэтическая справедливость» была их «партийностью», их точкой зрения, отражавшей вольно или невольно, иногда даже против их собственных предрассудков и вопреки их классовой ограниченности, влияние народных движений или широких национальных интересов. Критерием художественности стал реализм, отражение действительности в ее наиболее полной истине, ее демократических и социалистических тенденциях. Согласитесь, что это была большая смена декораций.
Исследовать общественные причины, сделавшие в тридцатых годах этот поворот общественной идеологии возможным, — не моя прерогатива, и я заниматься этим вопросом не стану. Скажу только, что перемена, столь разительная, произошла слишком быстро, как бы по щучьему велению. Между тем новые идеи требовали глубокого органического понимания способной на это общественной среды, они требовали высокой культуры. Победа этих идей в журнально — газетных дискуссиях 1934–1936 годов имела, конечно, соприкосновение с общим ходом исторической жизни, но она была слишком эфе–130
мерной по сравнению с громадными движениями человеческих масс и политическими событиями тех лет. Поэтому она оказалась непрочной и быстро сделалась добычей нового схематизма. Она доставила прохиндеям тридцатых годов большой словарь новых понятий, в которых можно было выразить старое или, по крайней мере, чуждое им содержание. Возникла мода на «реализм», «народность», «противоречия буржуазного общества» и множество других новых понятий или новых значений старых понятий для пересказа того же содержания — психологии воинствующего обывателя, примкнувшего к революции. Дело вульгаризации новых идей, распространившихся с молниеносной быстротой, облегчалось тем обстоятельством, что в них было что — то недосказанное, некоторая адаптация к возможному признанию, а попытки пойти дальше этой черты и сказать второе слово, более важное, встречали на своем пути нешуточную опасность.
Теперь вернемся к более философским сюжетам. Мы знаем, что отделить сознание как отражение внешнего тела от сознания как функции моего тела, включая и «неорганическое тело» человека в лице общества, поскольку оно создает свои «перспективы», «формы знания», типы «видения», «углы зрения» и прочие явления субъективности, личной
или коллективной, это только начало премудрости. Вопрос состоит в том, как сочетаются друг с другом обусловленность и безусловность сознания, а именно — верность его объективной истине, наличие в нем логических и прочих систем, имеющих претензию на вечное, внеисторическое значение.
Можно, конечно, отнести социальную обусловленность какой — нибудь философской теории или художественной школы в примечания, ограничившись краткой ссылкой на общественные условия, уровень развития торговли, противоречия классов и политическую борьбу эпохи, а затем перейти к содержанию дела, то есть к изложению филиации идей, логической связи философских систем или развитию художественных приемов, как это освещалось еще в прадедовские времена обычной университетской историей философии или историей искусства. Так, собственно, в большинстве случаев и бывает. Иногда «феномен выражения» в виде классовых очков, по терминологии А.Богданова, растет, заслоняя вопрос об отражении истины в данном идеологическом явлении. Иногда, напротив, социальные условия оттесняются на задний план и становятся только неизбежной данью какому — то марксистскому этикету. Но во всех случаях материалистическое понимание истории не является здесь рабочей машиной, действующим механизмом науч–132