То, что Вильно было провинцией, а не столицей, я ощущал очень сильно. И в случае полонизации всех этих этнически литовских и белорусских земель оно бы провинцией и осталось. Возьмем, к примеру, Францию. Земли на юг от Луары не были французскими, там говорили на провансальском языке, но со времен их завоевания в XIII веке, под предлогом крестового похода против альбигойцев, они были постепенно «офранцужены». Еще в XIX веке вся деревня там говорила на диалекте, то есть на провансальском языке, но несколько лет тому назад в департаменте Лот я узнал, что помнят этот язык только в деревушках, да и то исключительно те, кому больше сорока. Во время войны это был язык маки, очень полезный, потому что городские, то есть французы, его не понимали. Говоря грубо: если бы Польша не проиграла своей исторической ставки, она бы полонизировала все земли вплоть до Днепра, так же как Франция распространила свой язык до самого Средиземного моря (а ведь когда-то Данте собирался писать «Божественную Комедию» на языке поэтов, сиречь провансальском). И Вильно было бы региональным городом, как Каркассонн. Но не будем вдаваться в разные исторические «если бы». В ХХ веке программа польских националистов относительно этнически непольских земель была глупой, потому что Львов и Вильно так или иначе были анклавами. Вероятно, сегодняшним молодым людям трудно понять этот характер Вильно-анклава: то ли Польша, то ли не Польша, Литва, а может и не Литва, то ли провинция, то ли столица, хотя прежде всего провинция. И, конечно, Вильно, как я сейчас вижу издалека, было причудливым городом перемешанных, пересекающихся полос, как Триест и Черновцы.
Вырасти там означало не то же самое, что вырасти в местах этнически однородных; даже язык воспринимался иначе. Не было народного говора — городского или деревенского — с подлинно польскими корнями; был «тутошний язык», забавный, по духу скорее белорусский, чем польский, хотя и сохранивший много общепольских выражений XVI–XVII веков, которые в Польше вышли из употребления. Граница между «тутошним» языком и разговорным языком дворянства (тем, который Мицкевич слышал в детстве, а позже в Париже улавливал внутренним слухом) была, очевидно, расплывчата, так же как рубеж между речью мелкой шляхты и речью помещиков или интеллигенции, вышедшей из имений. Но все это было поистине чуждо польскому народному говору. Пролетариат Вильно говорил на «тутошнем» языке, непохожем на народный язык Варшавы, где, по-видимому, сохранился какой-то крестьянский субстрат. Для меня, например, такой поэт, как Мирон Бялошевский — экзотичен, у меня другие языковые источники. Я отважусь утверждать, что наш язык был более склонен к правильности, а также к ритмической выразительности; оттого прозрачный язык польских поэтов XVIII века, например Красицкого или Трембецкого, мне кажется «своим». Это трудно анализировать. Кстати, я бы сказал, что на мой язык повлияло противодействие соблазну восточнославянских языков, в первую очередь русского, и поиски регистра, в котором я мог бы соперничать с восточнославянскими элементами — особенно в ритмических модуляциях. Не знаю, как сопротивление русскому воздействует на Твой литовский. Знаю только, что для меня и для каждого, у кого слух чувствителен к русскому, подверженность сильному ритму русского ямба вредна, потому что польский язык ритмически иначе поставлен.