На том этот наш разговор и закончился. Бартайн взял со стола книгу и погрузился в чтение. С улицы до меня доносился непрерывный шум дождя. А еще – шаги: сперва кто-то почти пробежал по тротуару, потом тяжелые, размеренные, эти стихли у моей двери. Мне подумалось, что это полисмен надумал спрятаться от непогоды под портиком моего дома. Ветви постукивали в оконное стекло, словно просили впустить их. Все это я помню, как если бы это было вчера, хотя прожил с тех пор целую жизнь, в которой, поверьте, хватало достопамятных событий.
Зная, что мой друг не смотрит на меня, я взял по-старинному изящный ключик, что свисал с цепочки и быстро перевел стрелки на час назад. Потом я защелкнул крышку и вернул Бартайну его реликвию, заодно проследив, как он возвращает цепочку на ее обычное место.
– Я все думаю над вашими словами, – сказал я нарочитой небрежностью. – Ну, насчет того, это после одиннадцати циферблат больше не притягивает вас. Поскольку сейчас почти двенадцать, – тут я глянул на свои часы, – вы, возможно, не сочтете мою просьбу невыполнимой. Попробуйте-ка взглянуть на него сейчас.
Он добродушно улыбнулся, снова достал часы, открыл крышку, и тут же вскочил на ноги со страшным криком. Небеса, конечно, милостивы, но не настолько, чтобы я смог его забыть. Глаза Бартайна, угольно-черные на бледном лице, буквально впились в циферблат часов, которые он стиснул обеими руками. Какое-то время он так и стоял, не произнося ни звука. Потом голос, который я едва узнал, прохрипел:
– Черт вас возьми! Без двух минут одиннадцать!
А я, хоть и не ожидал такой бурной реакции, все же ответил довольно спокойно:
– Простите… Должно быть, я ошибся, когда ставил свои часы по вашим.
Он захлопнул крышку с резким щелчком и затолкал часы в жилетный кармашек. Потом посмотрел на меня и попытался улыбнуться, но его нижняя губа дрожала так, что он никак не мог закрыть рот. Руки его тоже тряслись, и он, стиснув кулаки, сунул их в карманы. Его отважный дух тщился подчинить себе робкое тело. Но усилие оказалось непомерным – он качнулся, словно на него вдруг накатило головокружение, и прежде, чем я вскочил из своего кресла, чтобы поддержать своего друга, его колени подогнулись, он неловко подался вперед и упал ничком. Я подскочил, чтобы помочь ему подняться, но Джон Бартайн уже поднялся туда, куда, Бог даст, все мы подымемся в свое время.
Вскрытие ничего не прояснило – ни в одном из органов не обнаружилось ни малейшей патологии. Но когда тело было уже положено в гроб, вокруг шеи проявилась бледная темная полоса. По крайней мере, в этом меня уверяли несколько человек, хотя сам я ничего такого не заметил, и не могу сказать, правда ли это.
Не берусь я судить и о пределах, в которых законы наследственности властны над нашими судьбами. Не знаю, может ли в каком-то духовном мире чувство или эмоция пережить сердце, которым вынашивалась, и поколения спустя проявиться в родственной душе. Но если бы меня спросили, что я думаю о судьбе Брамуэлла Олкотта Бартайна, я бы предположил, что его повесили в одиннадцать пополудни, а перед смертью дали несколько часов, чтобы приготовить душу к переходу в лучший мир.
Больше мне нечего сказать о Джоне Бартайне. Он долгие годы был моим другом, минут пять – пациентом, а теперь вовеки останется – да смилуются надо мной Небеса! – моей жертвой. Его похоронили вместе с его часами, за этим я сам проследил. Да сподобится душа его райского блаженства, как и душа его вирджинского пращура… если это и в самом деле две души, а не одна.
Человек, который выходил из «носа»
В том районе Сан-Франциско, которую местные жители издавна называют Северным Берегом, близ места, где сходятся две улицы – не стану их называть, – есть участок пустоши, отличающийся от прочих городских неудобиц лишь ровным рельефом. Впрочем, сразу же за ним, у южной его стороны местность круто подымается, и подъем этот пересечен тремя террасами, вырезанными в мягком камне. Здесь пасутся козы и здесь же живут бедняки, причем семейства их сосуществуют в самом дружественном соседстве, что называется, «от основания города». Одно из скромнейших обиталищ, расположенное на нижней террасе, выделялось тем, что являло собой грубое, карикатурное подобие человеческого лица; нечто подобное – ни на кого не похожее, а значит, никого не обижающее – какой-нибудь мальчишка мог бы вырезать из выеденной тыквы. За глаза могли сойти круглые окна, за нос – дверь, за рот – выемка в земле перед входом. Ступенек же у дома не было как таковых. Для карикатуры домишко этот был велик, а для жилья, пожалуй, слишком мал. А от пустого, бессмысленного взгляда его «глаз», лишенных бровей и век, делалось жутковато.