В 1936 году он стал самым молодым доцентом берлинского института Макса Планка, где работали прежде некоторые виднейшие фигуранты из его персонального пантеона. Теперь те из них, кто выжил, оказались рассеяны по Европе и Америке. Они не смогли вынести костры из книг, гонения не евреев, сгущающийся мрак. Николай продержался до 1938 года — отчасти потому, что все еще охотился за юрким миатроном, отчасти потому, что впервые после многочисленных приятных, но кратковременных любовных эпизодов переживал серьезное увлечение, предметом которого была пылкая красавица, еврейка-пианистка. Выступать на концертах ей было запрещено, но она все равно отказывалась от эмиграции, потому что ее престарелые родители, жители баварского городка, уже не могли сняться с места. Во время погромов в “хрустальную ночь”, накрывших и этот идиллический городок, банда пьяных “коричневых рубашек” приволокла троих старых ортодоксальных евреев к себе в казарму и отменно позабавилась, заставив пейсатых досуха вытереть отхожее место длинными бородами. Отец возлюбленной Николая отказался унижаться, был зверски избит и днем позже скончался. Дочь узнала о подробностях трагедии окольным путем спустя неделю и поведала о них в своем прощальном письме к Нико. У него был ключ от ее квартиры; письмо он нашел на рояле, а саму девушку — в ванне, со вскрытыми венами, похожими на иллюстрацию из учебника анатомии, с погруженной в розовую воду головой, с лицом, которое уже нельзя было назвать красивым.
До этого Нико относился к режиму с отстраненным презрением, теперь же задохнулся от ужаса. Он так никогда и не простил себя за то, что выслушивал пылкие инвективы Ады в адрес этих нелюдей с гримасой высокомерия, что подозревал ее в преувеличениях, даже в истерике. Уже через несколько дней он покинул Германию, но память не захотела остаться в брошенной квартире вместе с грязным бельем, а превратилась в его постоянную спутницу.
Вечер в Женеве, когда он открыл для себя гармонию сфер, стал первым поворотным пунктом в его жизни, “хрустальная ночь” — вторым. Третьим была Хиросима.
Когда Эйнштейн написал свое письмо Рузвельту, Соловьев работал в Кавендишской лаборатории. Получив предложение участвовать в лосаламосском “Проекте”, он согласился не раздумывая, надеясь таким образом искупить свою вину. Сначала его не беспокоило, что большинству коллег не были нужны оправдания: они рассматривали свою работу как увлекательное упражнение в современной инженерии.
Он принадлежал к пятерым-шестерым архитекторам атомной бомбы; прежние работы с миатроном стали мостиком к новому занятию. Осознание того, что это за занятие, посетило его только когда газеты сообщили о происшедшем на японском острове, а разведывательные структуры предоставили подробности, не предназначенные для общественности.
Вскоре последовало признание, почести, от которых не в силах отказаться ни один ученый. Но они только усилили его чувство вины. За Хиросиму не раздавали Нобелевских премий, однако дорогу к бомбе проложили их научные открытия, удостоенные премии.
Он присоединился к группе влиятельных физиков, противившихся разработке термоядерных зарядов, и подал в отставку. Если бы он не сделал этого сам, его бы уволили из соображений безопасности Проекта. Это способствовало росту его авторитета в мире и превратило его в видную фигуру среди “девушек по вызову”. Беглый русский язык, на котором говорили в кругу семьи его родители, позволил ему устанавливать на международных конференциях контакты с коллегами с Востока, что только углубляло его разочарование. Большинство из них боялись высунуть голову из-за колючей проволоки официоза; когда же кто-то из них, вне досягаемости “жучков”, освобождался за бутылкой от части ржавых доспехов, Николай с огорчением улавливал в голосе собеседника эхо собственного отчаяния.