Как всякий недоросль, я принимала как должное все, что меня окружало, зато изнывала тоской по чему-то недостижимому. Мое томление не вызывалось ни здравым смыслом, ни душевной чуткостью. Тогда мне еще не приходило в голову благодарить судьбу за то, что в ту лунную ночь меня, кроху, не бросили в канал, а принесли к церкви и положили в скаффетту. Не подозревала я и о том, что помимо недостатка любви существует множество причин, препятствующих матери забрать из приюта своего ребенка.
Не нашлось никого, кто смог бы вести занятия вместо маэстро — не говоря уже о том, чтобы сочинять музыку в столь же огромном количестве, что и Вивальди. Его бывших учеников отдали на попечение прочих ma`estre — приютских наставниц, которые взялись репетировать с нами новую ораторию, сочиненную вечно хворым ma`estro di coro, синьором Гаспарини.
Оратории, разрешенные приютским правлением, служили своеобразным компромиссом. Опиравшееся на Священное Писание творение Гаспарини имело все стилистические особенности опер, по которым мы так тосковали, — за исключением, разумеется, костюмов. Вполне вероятно, что руководство Пьеты сочло целесообразным отвлечь нас как можно более близким подобием оперы, учтя, с каким смаком мы недавно вышли за пределы предписанных нам ролей.
Надо признать, правление тогда приложило все усилия (и прилагает до сих пор), чтобы добиться равновесия между нашей радостью и нуждами заведения — так, чтобы одно не потопило другое.
Произведение Гаспарини пересказывало апокрифическую историю о жившей в Вавилоне иудейке Сусанне, несправедливо обвиненной в супружеской неверности и в конце концов спасенной Даниилом.37 Все имена были взяты из Библии, и текст оратории звучал на латыни, но сама фабула как нельзя более годилась для оперы. Работа над ней послужила нам целебным бальзамом, богатой почвой для соперничества, волнений и даже споров — вплоть до возможности использования барабанов, труб и литавр, запрещенных папским указом для хоралов.
Мы с Бернардиной — обе тогда еще только iniziate — играли в составе coro. У Вивальди мы ходили в подающих надежды любимицах и теперь обе одинаково страдали из-за его отсутствия. Эти переживания даже объединили нас — на какое-то время.
Марьетта, Аполлония и маэстра по имени Роза (недавно утвержденная в этом звании) пели ведущие партии с мастерством, достойным любого оперного театра. Побывав на одной из наших репетиций, Ла Бефана со свойственным ей ехидством заявила, что под такую музыку слушатели того и гляди пустятся отплясывать ригодон или скользить в менуэте, но желание помолиться их вряд ли посетит.
Ораторию готовились исполнять в Вербное воскресенье для нового дожа — Джованни Корнаро. По такому особому случаю правление в порыве щедрости решило выделить нам новые платья. Это означало внеочередной приход в Пьету Ревекки — портнихи из гетто, которая в те годы шила и чинила одежду для figlie di coro.
Меня всегда тянуло к Ревекке. Мне нравились ее многочисленные карманы, полные булавок, и сияющие веселые глаза. Когда подошла моя очередь снимать мерку, она развернула меня к свету и пристально вгляделась в мое лицо, словно пытаясь отыскать в нем тень кого-то другого. Я тут же вспомнила о медальоне, о его левантийском орнаменте, и мое сердце учащенно забилось от предположения, что между мной и Ревеккой есть некая общность.
Впервые я задумалась над тем, сколько ей лет. Вне всякого сомнения, она еще могла родить дитя, но невозможно было сказать с уверенностью, могла ли она по возрасту быть моей матерью, или слишком для этого молода — или, наоборот, слишком стара. Кожа у нее была гладкая, но в темных волосах уже попадались серебряные нити. У нас обеих были карие глаза и длинные пальцы. Впрочем, я в своей жизни повидала слишком мало матерей вместе с дочерьми, чтобы составить представление, в чем они обычно похожи друг на друга, а в чем отличаются.
Я перевела взгляд со своих пальцев на Ревекку, и она, казалось, уловила в моих глазах невысказанный вопрос.
— Я просто обратила внимание, как ты переменилась с прошлого раза, Анна Мария.
Грудное контральто Ревекки навело меня на мысль, что она тоже не чужда музыки. Если она и вправду моя мать, то непременно подаст мне знак. Я затаила дыхание, ожидая незаметного рукопожатия, или слез на ее ресницах, или иной приметы, по которой одна я смогу опознать ее намерение. И вдруг, словно в волшебном сне, Ревекка достала что-то из кармана и вложила мне в ладонь, сомкнув при этом мой кулачок.
— Оставь на потом! — шепнула она мне.
Время словно застыло, а вокруг по-прежнему ежились от холода в исподних рубашках девочки и женщины из coro, терпеливо дожидаясь своей очереди. Я судорожно сглотнула и опустила вещицу в карман сорочки. На ощупь это был небольшой предмет, завернутый в бумагу. Мне так хотелось показать Ревекке, что я поняла, но меня обуяла робость, так что я даже не могла поглядеть ей в глаза.