— Оказия эта и случись. Пришла Анна яйца и масло ему продавать, а он увидал ее во всей непочатой ее красоте, лукавый его точно в бок толкнул. Продержал он ее в лавке дольше всех. Неуёмен был старик. Ну и милость за это ей оказывал. На две копейки с десятка ей дороже платил супротив прочих. Пока его ублажала Анна, так на зависть всем в ситцевых сарафанах ходила и паневу[100] забыла. А как только ты народился, тут уж — шабаш! Он к себе ее ни на шаг. А почему — понять нетрудно. Человек он почтенный, к нему старшина чай пить приезжал, так в скоромных делах ему замешанным быть непригоже. Тем более с девками-бобылками якшаться. С той поры Анна боялась мимо нашего дома проходить. Ну и назвать себя отцом он ей не позволил, да и поп на его стороне, разве иначе он окрестил бы. С той поры так тебя по матери и зовут: Анныч.
Он перевел дух.
— Выходит, Яшка, по отцу мы родные... Вот где привелось спознаться. Да. Родные братья. Родная кровь.
— Я слышал об этом, — сказал Анныч, — да только думал — брехня это.
— Вот те и брехня. Хочешь, икону возьму да поцелую. Да ведь только ты в писание-то не веришь.
— Матери-то он помогал? — перебил Анныч взволнованным, сдавленным голосом.
— Мало. Разве напомогаешься?! Наследство все мне, старшему твоему брату, оставил... Пригулыш ты. Крапивное семя, приблудный. Приблудным наследства не полагается.
Помолчали.
Оба были взволнованы.
Анныча проняла дрожь. Канашев продолжал:
— Это он, отец наш, велел для насмешки и в книге записать отчество по матери — Анныч. Поп поартачился: дескать по матери не величают. Отец свез ему два мешка муки. С той поры Анныч и Анныч. Озорство отца и в могилу свело. По снохам потом заладил. К моей бабе приставал. Младшие братья ему печенки отбили. Оттого и смерть принял. Но про это — цыц! Семейный наш секрет. Но и еще один секретец есть, и тут ты немало удивишься.
У Анныча захолонуло сердце:
— Давай уж все зараз выкладывай.
— Старик я вот, — отдавался его голос под крышей низкой каморки и тек страстным потоком в темь, — обличье мое показывает, будто я телом крепок, устойчив рукой и ногой, а душа, погляди, раскалена, душа, ровно пиявка, она сосет и сосет. Своенравен я, в отца весь! Лета, они в нашем возрасте, Яков, люто катючие. Помилуй мя, боже, по велицей милости твоей!.. Человека многое тревожит, ежели душе волю думать дашь. К примеру, как же без бога-то? Всякую, скажем так, мразь учинит человек над другим человеком, и все это как с полой водой[101] — ни ответу, ни спросу, коли только под людской суд не попал. Без бога притом же заступника за бедных нету. Кто бедному воздаст? Ан бог-то и есть. И он велит воздавать. И воздаст. Есть правда на земле.
Он приблизился к Аннычу и хотя никого тут не было, сказал тихо, на ухо:
— Теперь пришло время. Отцовскому наследству и ты наследник.
— Отец мне не оставлял ничего. И в завещании словом не обмолвился.
— Он не обмолвился. Но бог-от? Он меня вразумил. Так вот с сего часа твоя половина в моем добре. И земли, и денег, и одежды, и утвари, и недвижимой собственности — половина. Завтра я тебе и раздельный акт вручу. Я его уж заготовил. Как хочешь, так и поступай: или со мной на паях будем вместе хозяйство вести, или получай свою долю и раздувай свое дело самолично.
«Какой ход!» — пронеслось у Анныча в голове.
— Конечно, мозги твои политикой испорчены, — продолжал Канашев. — И за сердечной добротой ты уже ищешь корысть. Дескать, в суде, я все равно прогорю и мельница отойдет вся к нам: так не лучше ли мне уступить тебе сейчас же ее половину. Дескать, разделить наследство с тобой — значит, избавиться от главного врага на селе. Разрушить артель. Напакостить Советской власти. Вон куда твои мысли идут. Я вижу. Но все это — чепуха! Артель ваша и без того разрушится. Ведь еще при комбедах коммуну ты создавал: помещика ограбили, инвентарь его попортили, здания разрушили, землю загадили и разбрелись в разные стороны, как тараканы. Дальше. Мельницу и все движимое добро я сейчас же в деньги превращу, в богатство невидимое, и тогда попробуй определи его. Нет, не хитростью я руковожусь, а единственно братской любовью. Хочу похерить хоть с опозданием несправедливость, учиненную тебе и твоей матери нашим отцом.
— Я совестью не торгую, Егор. И то прими в расчет, что самое несправедливое и подозрительное дело всегда имеет внешнее подобие справедливости. Почему ты не вспомнил о несправедливости раньше? Бывали дни, когда мои дети ложились спать голодными. Помнишь, в пятом году жандармы пороли за помещика? Ты был в стороне.
Опять наступила пауза.
— Выходит кровь на кровь идет, — вздохнув, произнес Канашев. — Как в писании: брат Каин убивает Авеля. Исповедуешь древний закон... Око за око, зуб за зуб.
— У нас, Егор, свой закон: делая поступок, оглядывайся, как его примет твой враг... Вообще-то мы не мстим. У нас классовая политика.
Помолчали, тяжело помолчали.
Анныч поднялся и сказал:
— Прощай, Егор.
— Прощай, брательник, — ответил Канашев.
Вышли во двор.
— Царица небесная, темень какая. Ночевал бы, — сказал как бы между прочим Канашев.