— Я ходил в волземотдел. Обертышев нам сочувствует всей душой. Это, говорит, замечательно, что вы хотите сделать. Но, говорит, всему голова — общество... Как оно захочет. Общество пьет третий день без просыпу... Я каждый день баталию с мужиками веду. Вы, говорят, в городах сперва всех в коммуну сведите, а потом и за нас беритесь, кооперируйте... Канашев без кооперации растет и ширится... И глаза у них блестят, когда говорят об умении сельчанина выбиться из середняков в богатеи, хотя за углом богатея и поругают...
— Мне лучше тебя все это известно, — ответил Федор. — И не потому, что у Ленина хорошо разъяснено про двоедушие середняка. Я знаю его косность, упрямство, его звериный лик по своему домашнему быту. И вот чем больше я думаю об этом «идиотизме крестьянской жизни», тем все сильнее и сильнее закипает во мне желание сломить эту мужицкую дурь, эту строптивость, чтобы навсегда избавиться от этих «крестьянских проблем»... Кому, как не нам, знать, что идти мужикам за Канашевыми — это значит идти по старой столыпинской дороге... Мы сидим здесь, спорим, а там чокаются с кровососом...
— И об этом говорил я в волости. Разве, отвечают, кому-нибудь запрещается у нас угощать кого-либо...
— Ох, этот Обертышев! Ведь ужас в том еще, что в протоколе указан один участок земли... А Канашев берет другой, самый лучший, тут и лес, и луг, и река... Я вот сам обмеряю участок его постройки, сличу с протокольным и разоблачу его через газету...
Спустя три часа после этого разговора, Парунька сидела на лугу среди девок и баб, поодаль от сходки. Сходку собрали по требованию ячейки комсомола. Пришло очень мало народу, и как раз те, которые пьянствовали у Канашева.
Посередь мужиков, стоя на табуретке, исступленно, с хрипотою кричит Федор. Он убеждает мужиков нарушить договор с Канашевым, сделать мельницу общественной, деньги копить для кооперативного фонда.
Мужики шепотом переговариваются, некоторые, попыхивая цигарками, молчат, лежа на лугу, или ведут речь о вещах посторонних.
— Граждане, согласны, что ли, на мое предложение? — спрашивает, наконец, Федор. — Расторгнуть договор.
По собранию пробежала волна говора. Кто-то подал голос сзади:
— Нельзя человека обижать. Обида — тяжкий грех.
И вслед за этим с разных сторон подтвердили:
— Нельзя обижать... Уговор дороже денег.
— Кого обижать? — переспросил Федор.
— Известно кого — кто с обществом по чести уговор держал. Истратился на народ.
— Православные граждане, — взял слово Вавила, — обман — большой грех на душе человека. Подумайте, граждане, ежели человек уже половину дела сделал, помочь собрал, а мы труд его рушить будем, ладно ли это с нашей стороны?
— Человека обидеть больно просто, — подтвердили еще раз чьи-то голоса.
В центре, у табуретки, кипятилась молодежь. Угрожала. Гневом наливались мужичьи лица.
Тогда на табуретке снова появился Федор. Он сказал:
— Не допустим мы этого, граждане. Наглого кулацкого засилья. Все равно наша возьмет. Опять я в город поеду. Слушайте, граждане, по темноте своей так поступаете... И мы — коммунисты — докажем вам это... Устроим кооперативную мельницу обязательно. А Канашеву не сдобровать, вот увидите.
— Пой, ласточка, пой, — сказал молодой мужик, сродник Канашеву, почесывая коленку. — Эта песня не нова.
— Канашев мошной возьмет, — добавил его сосед. — Теперь справному мужику — дорога.
— Дорога до порога. И на него найдут управу.
— Ой, братуха. Что толку? Отсеки собаке хвост, все равно не будет овца...
В центре собрания шумели. Те, что лежали на лугу, одиночками расходились по домам.
Председатель уговаривал:
— Мужики, малость погодите. Конца делу нет, а вы домой норовите.
— Стада гонют, — отвечали мужики, — ужинать время... Шестой год революции кричим без умолку, как на пожаре.
Мужики спешили. На конец села Канашев выставил на луг несколько ведер водки. Федор услышал, как молодой мужик, оглядываясь и спеша к угощению, произнес:
— Мужику вино, что мельнице деготь: смазал и ходчей пошел...
— Слышь — кооперация. А что это такое? Узнать бы сперва.
Глава шестая
В овраге залегла тень, и уже посерело небо, когда Парунька подходила к своему дому. В избе было пустынно и сыро. Парунька открыла окна и села на лавку. С околицы доносились переливы гармоники и визг девок.
Голова тяжелела от пережитого, в суставах чуялась ломота. Парунька растянулась на лавке, не раздеваясь, подложив руки под голову. Успокоительная истома разлилась по телу.
«Вот, — думала она, — теперь визжат на околице и сряды у отцов просят, а придет время, посватает жених и начнется... Побои да каторжная работа — и не пикни. Для чего жить, коли такая девке доля? Разве лучше петли Марькина жизнь? И мать-покойница, умирая от голоду, — когда жмыхи и осиновую кору не досыта ели — наказывала: «Веди смирно себя, Парка. Помни, сиротой растешь. Свихнешься — беда». И сама мать, в худых опорках[66] собиравшая по селу милостыню, каждую бабу называла: «матушка, Аннушка, Пелагеюшка, кормилица моя...» Стыдно, как вспомнишь... до тошноты стыдно...».
Вдруг Парунька, зажав дыхание, пригляделась.