— Братцы мои, — отвечал тот, — да ведь я все это знаю. Я сам в рабочие вышел из деревни от нужды и малоземелья. В восемнадцатом году завод остановился, я в деревне очутился. Председателем сельсовета был в первые годы революции. В эсеровский мятеж нашу избу подожгли. Пришлось всем активистам бежать. Бежал и я. Ночевал в амбаре у приятеля и там украдкой жил. Вот раз стучат: «Вам чего надо?» — «Ты понадобился, материн сын». Подхожу, вижу: в седле нашего кулака сынок. Ко мне: «Ты кто такой?» — «Председатель». Он хвать меня плеткой: «Везде старосты, а ты еще председатель. Вот я тебе задам». Поставил меня на тропу в коноплю и метится. Выстрелил. Я упал и пополз. Он думал, что я убит, и уехал. А у меня на всю жизнь отметина осталась.
Он задрал рубаху и показал простреленное плечо. Люди сгрудились около него, заговорили:
— Тертый калач. Наших кровей... Подходящий будешь председатель колхоза... Мы возврата к старому не хотим... Вон она (указали на Паруньку) до шляпки дослужилась, но сердцем осталась наша... Вы с ней заодно лавируйте, Она горя тоже хватила до ноздрей...
— Зря бы партия нас не послала, — сказал Старухин. — Там люди с головой. Еще в пятом году нас с отцом за землю лупцевали да при Керенском. Министр земледелия Шульгин прислал в наше село отряд, он за барский лес мужикам все спины расписал.
— И мы за графский лес пороты, послышалось со всех сторон.
Воспоминаниям не было конца: кто был расстрелян, кто был конями затоптан, кто сечен.
— При Керенском мы написали графу записку, — говорил молодой парень Старухину, озорно сверкая глазами: «Прирежьте нам землю, иначе мы вас прирежем». Ответа не последовало.
— Стерню и ту, бывало, у графа мы по тридцать копеек за десятину покупали. [Стерня — жнивье, остатки (нижняя часть) стеблей злаков после уборки урожая.] А цена работе от зари до зари — пятнадцати часам — была двадцать копеек поденно на своих харчах. А за неплатеж податей последний самовар забирали, холсты у баб, горшки.
— Меня на собаку выменял барин, — доложил Севастьян. — Я очень тетерок был лют стрелять. Барин и отдал за меня собаку — Лютого. С той поры и прозвище тоже Лютов.
— Уверяю вас, — сказал Старухин, — что на землях помещиков и кулаков, на которых вы изнемогали и на которых секли наших отцов мы построим колхозные овощехранилища. Только давайте собираться в один круг. И кулаки нам будут не страшны.
— Да они уж разбегаются — на стройки, в города, а ныне в леса. Улепетывают, по ликвидации улепетывают.
Вокруг Марьи столпились единоличницы, которые ее слушали:
— Я когда женделегаткой стала, то всю правду поняла целиком про нашу жизнь. На другой день после Октября, кто нам землю дал? Большевики. Это вы забыли? Смотрите, мы четыре года в артели — у нас жизнь налаживается. Вон клуб строится, радиоузел, детплощадка. Мы о матерях заботимся, наши дети в яслях, а вы ребят на полосы с собой таскаете. Надо все это рассудить и понять, да приставать к правильному берегу жизни. Об этом Федор Лобанов давно-давно говорил.
Стихали голоса. Опять предоставили слово Саньке.
— Товарищи! — сказал он улыбаясь. — Я вот уж который день подряд все получаю анонимные посланья: «Уйди от руководства колхозом, а иначе тебе голову свернут, как свернули до тебя многим, которые были пошустрее». Как нужна нам бдительность, товарищи! Полушкин превратил сельсовет — орган диктатуры — в трибуну контрреволюции. Мы выберем нового и потребуем повышения политической и культурной активности. Мы будем расценивать работника так: помог ли ты сделать наш труд более эффективным, нашу жизнь более культурной?!
После этого и взяла слово учительница Узелкова:
— Товарищи! — сказала она, торопясь, волнуясь и краснея. — В деревне Мокрые Выселки у учительницы нашли череп. Она изучала с ребятами анатомию. И ночью ее сожгли кулаки. Разве это можно (она зарыдала и закрыла лицо руками). Это ужасная несознательность масс. Разве бы при колхозе это допустили?
Стояла тишина. Рыдая, Узелкова ушла в угол.
Пререкались до полуночи. Как только Санька доходил до вопроса о раскулачивании, так поднимался крик:
— У нас некого кулачить.
— Все мы бедняки, все трудящиеся. Все в артелях состоим.
Тогда Парунька посоветовала выпустить Полушкина.
При полной тишине он рассказал, что в мукомольной артели хозяева — Канашев и компания. Обо всем остальном он умолчал.
— От народных глаз прятался, выходит? — спросили его. — Лжеколхоз?
— Факт, — ответил он. — А статьи я писал под диктовку Вавилы. Он библию от доски до доски прочитал. А за последнее время стал читать и «Правду». — И протянул к собранию руки: — А мне, граждане, дайте снисхождение за мое чистосердечное раскаяние.
Он все еще помнил период прежних лет революции, когда на сельских сходках, руководствующихся так называемой «классовой совестью», прощали первое уголовное преступление раскаявшемуся бедняку.
— Теперь на происхождении не выедешь, — закричали комсомольцы. — Бедняк не только прощенья просить должен у государства, но и блюсти его интерес.
— Ну что ж, — сказал Полушкин, — в таком случае пусть судят.
От женщин выступила Квашенкина.