— Ничего подобного! Речь идет не о разрушении, а об улучшении. Об устранении деформаций, которые…
— Знаю, знаю. А вот объясни, что такое приватизация? Разве это не передача в частную собственность? Разве это не капитализм?
— Нет! Командные высоты в экономике все равно останутся у государства. Никакого капитализма не может быть. Не может быть, — повторяет он, как заклинание.
Я уношу грязную посуду в мойку. Кран горячей воды издает жалкое шипение. С водой у нас плохо, особенно на верхних этажах.
— Все-таки странно, — говорю, ополаскивая чашки холодной водой, — жили при зрелом социализме, а теперь оказывается, что он не только не зрелый, но и вообще какой-то не тот. А что делается в соцстранах? Всюду демонстрации, прогоняют коммунистов, какие-то новые партии пришли к власти… В Чехословакии опять появился Дубчек… Как это понимать?..
— Так и понимай, — хмуро говорит Сергей, поднимаясь из-за кухонного стола и запуская в рот зубочистку. — Изменилась обстановка.
— Когда в шестьдесят восьмом наши ввели туда танки, ты говорил, что это вынужденная мера. Иначе Чехословакию захватила бы ФРГ. Помнишь?
— Что ты хочешь от меня, Юля?
— Ладно, ладно. Не раздражайся.
— Обстановка изменилась, вот и все.
Дескать, не приставай с глупыми вопросами. Партия и правительство знают, что делают. А ты знай свое место на кухне и не лезь не в свое дело. Я и стараюсь не думать обо всем этом — полно собственных забот. Но что поделаешь, если по телевидению, по радио — со всех сторон — только и слышишь: перестройка, реформы, Нагорный Карабах, новое мышление, события в Восточной Европе, ГДР хочет объединиться с ФРГ… Скоро опять откроется съезд, опять, как прошлым летом, будем сидеть перед ящиком, слушать неслыханные речи. Право, временами на меня накатывает что-то такое, хочется пробиться к государственному микрофону и
Да, вот так. Недаром когда-то моя прабабка убежала с гусаром. Иногда я чувствую, как бунтует в жилах прабабкина кровь…
Сергей уходит в свою комнату — маленькую комнату, именуемую кабинетом. Опять будет что-то писать. Он ведь лектор. Обожает обкладываться газетами и крупным почерком писать-сочинять-начинять цитатами новую лекцию о международном положении.
А я, чтобы успокоить расходившиеся — от завываний норда? от неприятного разговора за чаем? — нервы, сажусь в большой комнате в кресло и принимаюсь вязать пуловер для Олежки. Вьется под спицами, свивается в петельки голубая нитка — ах, если б этой нитью накрепко привязать к себе маленького моего паршивца, мариниста сопливого, погибель мою…
А норд свистит и воет за окнами.
Около четырех во мне начинает нарастать тревога. Она поднимается, поднимается, как вода в графине под краном. Как изжога. Ну, изжогу понять можно: она, конечно, от съеденных за обедом рыбных котлет. Уж я постаралась сдобрить хек, пропущенный через мясорубку, зеленым луком, морковью. Но все равно, невкусная мороженая рыба остается невкусной мороженой рыбой.
А вот тревога отчего?
Ну, сказали, что приедут к четырем. Ну, четверть пятого. Ну, полпятого. Троллейбус номер восемь ходит неаккуратно, вечно переполнен, ничего нет проще опоздать, когда связываешься с восьмеркой. В конце концов смешно торчать у окна, заливаемого водой, дребезжащего под ударами ветра…
В начале шестого нервный двойной звонок, так всегда звонит Нина — ну наконец-то! Спешу в переднюю.
— Почему так по…
Вопрос замирает на губах. Господи, что случилось?
— Баба, — кидается ко мне Олежка, — папа подрался! — не то с испугом, не то с восторгом сообщает он.
А Нина — с порога в крик:
— Представляешь, нас обокрали! Сволочи! Павлик видел, хотел задержать, его ударили! Такие скоты! А в милиции! Смотрят вот так! — Она презрительно сузила глаза. — Как будто не нас, а мы обокрали! Ах, сволочи! Ну помоги же!
Это — Павлику. Он молча ставит в угол мокрый черный зонт, стягивает с Нининых ног мокрые сапоги, вешает ее пальто, потом, задрав бороду, разматывает с шеи длинное кашне. Его узкое лицо бледнее обычного.
А Нина и Олежка, перебивая друг друга, тараторят, проходят ко мне в комнату, и я пытаюсь угомонить их, чтоб рассказали по порядку, что же произошло, и тут входит Сергей, сутулясь и заранее напустив на себя обиженный вид (плотно сжатые губы скобкой кверху), который все чаще замечаю на его постаревшем лице.
— Что еще случилось? — спрашивает он.
— Да-да, здравствуй, — говорит Нина. — Павлик! — Она бежит в ванную, и оттуда доносится ее крик: — Мама, иди сюда!
Мои дети, не иначе, хотят меня уморить. Только теперь, войдя в ванную, я вижу, что у Павлика, разглядывающего свое лицо в зеркале, губа разбита в кровь. Дождь на улице смыл ее, но теперь губа опять кровоточит, и заметно, как в уголке между усами и бородой наливается синевой гематома.