Проводить Наташу в город на железную дорогу поехали Александра Петровна и Лина. И Бабушка, вся в слезах, провожая Наташу до ворот усадьбы, не могла ничего говорить от волнения, и только горько повторяла:
— Плосцяй! Плосцяй!
И уже в последнюю минуту сказала ещё:
— Плосцяй, Натка, Не увизю тебя, мозет быть, больсе-то. Хоть на похолоны-то плиеззяй.
— Что вы, бабушка! — весело возражала Наташа, — увидимся. Скоро-скоро увидимся.
Грустна была сначала и Александра Петровна. Зато настроение Наташи и Лины было приподнятое, почти нескрываемо радостное. Поддалась этому настроению под конец и Александра Петровна. Без слов, без объяснений все три как будто чувствовали одно и то же: этот отъезд Наташи имеет решающее — и притом хорошее — значение в их жизни.
Поезд тронулся. Наташа, помахав платком с площадки, скрылась в вагон. Александра Петровна не спускала теперь глаз с вагона, пока он не слился в одну линию с другими.
А Лина, следя, как поезд, удаляясь от станции, делал на уклоне поворот по кривой, залюбовалась белым курчавым облаком, в которое теперь закутывалась, начиная с паровоза, головная часть поезда. Машинист очевидно выпускал лишний пар, и этот пар, густой, белый, смешавшись с дымом, сначала копной вздымался над паровозом, потом непрерывной огромной полосой остался над ближайшими вагонами, клубясь и извиваясь, чем дальше, тем больше утончаясь, тая и рассеиваясь в прозрачном морозном воздухе. Точно волнистые, не седые, но бело-дымчатые волосы какого-то сказочного существа развевались на бегу!.. И разве этот поезд не был и в самом деле живым существом! В нем все есть: железные кости, деревянная оболочка — тело, и пар — вместо крови. И живая душа в нем — люди-пассажиры. Вот он несётся вперёд, полный житейскими волнениями, заботами, страстями, добродетелями и пороками, полный радостями, горестями, мечтами и надеждами. Вперёд, как и каждый человек, к определённой намеченной цели, попутной или конечной, никогда не зная, где и когда покинет его тот или другой пассажир — та или другая надежда. Вот там в нем и сестра Наташа со всеми своими целями, задачами, надеждами. И над её головой, как над этим паровозом, подымаются, вьются, клубятся бело-дымчатые мечты и грёзы… и, быть может, уже так же тают, рассеиваются в прозрачной леденящей действительности.
Наташа, стоя у окна вагона, смотрела на занесённые снегом крыши маленьких домиков маленького городка, расстояние между нею и ними все увеличивалось, и домики становились все меньше да меньше и, ещё видимые, заволакивались туманной дымкой дали. И Наташа думала: «Да, он прав, можно жить, как дерево в лесу — сосать питательные соки из своей почвы и, раскинув свои ветви на солнце, давать новые побеги. Расти, и все только для себя, не думая ни о ком, не заботясь, застят или нет твои ветви свет твоему соседу. Вот эти тут, в этих вросших в свою почву домиках, так и живут. Город — что лес. А я — вольная птица. Они не живут — прозябают. Как все растения. Я проношусь мимо этих неподвижных, бесцветных существований и, вбирая в свою душу жизнь всего мира, живу». Нет, никогда не осталась бы она тут жить, для себя, — хоть самым огромным из деревьев. Лес только тогда и живёт настоящей жизнью, только тогда и пробуждается от своей сонной тишины, когда в него налетят птицы и его сонную «жизнь для себя» разбудят песнями о жизни в мире для мира. Её жизнь во имя искусства должна быть песнью, песнью вольной птицы. Птица — перелётная птица — полетит из леса в лес, от города к городу, от народа к народу, наслушается и шума древесных ветвей, и шелеста полевых трав, и рокота моря, и гула городской суеты, и звучных песен товарищей-птиц, и — с песней умрёт. Дремлите занесённые снегом деревья! Дремлите старые леса! Грезьте в вашей дрёме отзвуками старых песен и ждите: прилетят ещё и ещё раз к вам в весенние дни новые птицы с песнями новыми!..
XVI
Святки в Девичьем поле прошли так весело и шумно, как никогда. И ёлка, и катанье с горы, и на лошадях, и на лыжах — на этот раз уже вблизи усадьбы — и ряженье, и святочные игры.
Соковнин и Фадеев бывали в Девичьем поле на праздниках почти каждый день. Приезжали и другие соседи, приезжали знакомые и из городка, покатались по соседним усадьбам и сами Гурьевы. Не выезжала только бабушка. От времени до времени она говорила:
— Эх, Натки-то нет! И она бы повеселилясь с вами. Глюпая — уехаля от пляздника.
И когда бабушка входила в свою комнату и смотрела на память о Наташе — свой портрет — у неё, как и тогда, когда она его увидела впервые, навёртывались слезы. Только это не были уже те слезы восторга, что тогда: теперь ей было грустно, — не за Натку, — она знала, что её Натке и в Париже хорошо и весело должно быть, — было грустно за жизнь вообще, грустно, что кроме неё сейчас вот, в этом кипучем праздничном веселье, о Наташе, общей любимице, все как-то мало вспоминали. И бабушка, ежедневно смотря на свой портрет, мысленно повторяла: «Вот и я, — умлю, и все забудут!.. Сколо забудут. Натка только лязве и вспомнит».