А сейчас он идет вдоль своих ровно выписанных строк – и, как цитата из другого великого певца Петербурга, из поэмы о маленьком, задавленом стихиями человеке,- встает, прорисовывается в этом писанном мире Фальконетов монумент. И его Акакий Акакиевич мгновенно создает из инициалов «Ц» – царь, это «ц» сидит на «К» – коне, чьи верхние копыта задраны, а задние попирают извивающуюся букву «3» – змею.
Так иногда балуются любители каллиграфии, мелкие художники пера и листка бумаги, они все пишут инициалы и громоздят их по собственной прихоти, свободные на пространстве белого листа, пока не окажется, как в нашем случае, что «тяжелозвонкое скакание» раздавалось не в мыслях, что конь не буква, а обыкновенная ломовая лошадь, и ее неизвестно откуда взявшаяся морда помещается прямо на плечо Акакию Акакиевичу и напускает ноздрями целый ветер ему в щеку.
Смешон Акакий Акакиевич, когда кухарка приносит ему тарелку щей, макая большие пальцы прямо в суп, и тут же муха садится на кусочек мяса в супе, и жадность губит муху, вот уже она плывет, и ее сдувает ветром. То Акакий Акакиевич дует на ложку. Мгновение – и тарелка пуста. Мухи нет тоже. Башмачкин кротко отдувается…
И хозяйка сидит тоже, ей семьдесят лет. Поглядев на хозяйку, Акакий Акакиевич невольно отодвигается: в департаменте его намедни спрашивали, скоро ли их свадьба и больно ли хозяйка бьет его.
А хозяйка зевает, крестит рот, забирает свечу и идет к себе…
А бедному Башмачкину кажется, допустим, что хозяйка в фате и флердоранже и косит глазом, ища жениха…
Вот он сидит в присутствии и, сам не свой, радостно переписывает какое-то особенно торжественное послание какому-то особенно значительному лицу.
А его сотоварищи со своих мест допытываются, скоро ли у Акакия Акакиевича жена родит… Тут же всплывает в его воображении хозяйка без четырех передних зубов, придерживающая на тощей груди капот, в компании с самим Акакием Акакиевичем, разбежавшимся для поцелуя. Краснеет бедный Акакий, потупляет глазки… Решается ничего более не слушать.
А за окном запорхали, залетали белые мухи. И все сбежались к окнам. А там – крыши, трубочист вылезает из трубы… На него засмотрелись.
«Снег, Акакий Акакиевич!»
А он специально не слышит, и все. Опять наслаждение на лице его.
«Снег же, Акакий Акакиевич! Пора шинель доставать!»
А он специально не слышит.
Тогда нарвали бумажек и столпились, глядят.
Акакий же дорвался до заглавной буквы Т. Первая кривуля… Палочка… Он себе подмаргивает. Вторая палочка… За-го-гу-ли-на – - – Что это?
На бумагу упала еще бумага, еще, еще…
«Что это?»
«Снег, Акакий Акакиевич!»
«Что, что такое?»
«Да снег, снег!»
Башмачкин, подувши на лист, осторожно его очистил. А на лысине, на воротнике так и остались клочья бумаги.
А один молодой, недавно определившийся чиновник, особенно расшалившись, поощряемый взглядами сотоварищей, залез сбоку и тихохонько толк Акакия Акакиевича под руку!
Это как раз один из тех моментов, когда очевидная жалкость положения жертвы толкает мучителей на новый гомерический смех, на новые подвиги.
И вот тут Акакий Акакиевич, возбужденный торжественным слогом переписываемой казенной бумаги, и должен сказать свою знаменитую фразу: «Оставьте меня, зачем вы меня мучаете?»
Все прыснули снова.
Но, вскочивши на ноги, тот самый молодой чиновник вдруг будто остановился, как пронзенный, и с тех пор как будто все переменилось перед ним и показалось в другом виде.
И, может статься, этот молодой чиновник все маялся, все слышал эти слова и писал в задумчивости вместо работы «Я брат твой» и кончил тем, что решился подойти к Акакию Акакиевичу с протянутой рукой. Но А.А. очень испугался этого жеста, и все кругом одобрительно загоготали, тоже расценив этот жест как именно подвох.
И вроде взялся и провожать Башмачкина горячий молодой человек, но А.А. было очень не с руки, он боялся белых мух и мороза и поэтому нацелился сдать сегодня же шинель в починку Петровичу. И потому свернул он от своего провожатого, а молодой чиновник шел высоко поднявши голову, как будто всему миру хотел сказать «я брат твой», и поскользнулся на дынной корке и шлепнулся.
А Башмачкин уже карабкался по черной лестнице с узлом на руке, добирался до Петровича, слегка попридержав дыхание и сощурившись от запаха.
Петрович, абсолютно трезвый, со слезой в единственном глазу, упрямый как черт, вдевал нитку в иголку.
Петрович, как это известно из повести, в такие минуты был крут, несговорчив, как истый сын Петра, и был еще охотник заламывать черт знает какие цены.