Читаем Девятое Термидора полностью

— Не садись сюда! Прочь! — раздался истерический крик. — Это место Верньо, которого ты зарезал…

— А-а-а! — прокатился стон. Штаалю в нем послышалось: Ату!.. И вдруг в его памяти встала фигура Верньо на ступенях гильотины, стук ножа и падающих в корзину голов и рыдающие звуки «Марсельезы» жирондистов:

…Centre nous de la tyrannieLe couteau sanglant est lev'e…[210]

Робеспьер вскочил, сделал еще три шага и повалился на другое место.

— Прочь! Прочь! Здесь сидел Кондорсе…

— Прочь!.. (Ату!.. Ату!..)

В душной зале Конвента Штааль почувствовал холод. Ему показалось, что раскрываются могилы и тени погибших людей занимают в зале места. Через несколько минут пристава с булавами, изгибаясь всем телом, боязливо, точно они подходили к раненому волку, приблизились к Робеспьеру. (Позже Штааль узнал, что на собрании был принят декрет об аресте диктатора.) Лицо первого из приставов запомнилось Штаалю выражением нескрываемого ужаса: пристав словно хотел сказать, что он человек подневольный и должен исполнить чужой приказ. Для чего-то перехватив булаву в левую руку, он еще больше изогнулся и, зажмурившись, торопливо взял Робеспьера за плечо, быстро отдернул руку и снова опустил ее. Конвент на мгновение застыл, — затем точно долгий вздох облегчения пронесся по залу, — точно вздохнула вся Франция.

В ту же минуту возле Штааля, направляясь к выходу, скользнул с совершенно растерянным видом мосье Дюкро. Молодой человек последовал за своим наставником, помня, что с ним пришел на заседание. У Штааля очень болела голова. В Национальном саду дышать было легче.

<p>XXII</p>

— Мудрое революционное правительство во главе с добродетельным Робеспьером возвысилось, как известно, над принципом вольного слова. Но маленький оазис свободы в пустыне порабощенной Франции (это я говорю для вас, ибо вы, революционеры, любите такие образы), маленький оазис свободы мудрое правительство все же сохранило: имя ему — Консьержери. Здесь мы имеем возможность говорить все то, что думаем, ибо у стен, вопреки распространенному мнению, нет ушей. Возвысимся же до полной терпимости друг к другу, мой милый товарищ по эшафоту… Заметьте, я говорю лишь о терпимости, а никак не об уважении к чужой мысли. Уважение к чужой мысли проповедуют неизлечимо глупые люди, страдающие застарелой любовью к принципам британской свободы. Я терплю, например, философию полоумного Робеспьера и красноречие Барера (правда, мне, собственно, было бы трудно поступить иначе и не терпеть их). Но уважать этих двух негодяев я никак себя не считаю обязанным. Вы же, дорогой коллега, своей нетерпимостью оскорбляете стены нашей almae matris, нашей славной академии Консьержери. Вполне допускаю, что вас раздражают и мои мнения, и некоторая болтливость, развившаяся у меня на старости лет. Но думаете ли вы, например, что меня в свое время не раздражали те свободолюбивые статьи, которые вы печатали в свободолюбивом органе свободолюбивого маркиза Кондорсе, — да простит ему за его самоубийство Господь половину его грехов: не говорю — все грехи, ибо это значило бы требовать слишком многого даже от милосердия Господня.

В небольшой тюремной камере на рядом поставленных койках лежало два человека: один лет шестидесяти пяти, другой вдвое моложе. Старик, лежавший с закрытыми глазами, говорил быстрее, чем обыкновенно говорят старики. Лимонно-желтое лицо его изредка дергалось судорогой.

— Мосье Пьер Ламор, — сказал с раздражением другой заключенный, — я иду дальше вас и не боюсь уподобиться неизлечимо глупым сторонникам принципов британской свободы: я готов был бы и терпеть и уважать ваши взгляды. Но, к несчастью, их у вас нет. Вы только ставите знак минус перед воззрениями других людей. И не скрою, этот знак минус `a la longue[211] несколько утомляет. Вы повторяетесь… Нет ничего легче, чем отрицать все. Очень молодому человеку бывает лестно прослыть скептиком демонического уклада. Бессознательное кокетство юношей находит в скептицизме и в пессимизме признак утонченности ума, некоторую distinction naturelle[212]. Но вам, кажется, седьмой десяток. Перестаньте же, ради Бога, удивлять меня глубинами отрицания и пессимизма: в этой области со времен Монтеня не сказано ни одного путного слова; а если есть писатель, который сильно устарел в 1794 году, то, думаю, именно Монтень. Человечество давно возвысилось над дешевым и бесплодным отрицанием.

Пьер Ламор негромко, невесело засмеялся, открыл глаза, посмотрел на часы и с трудом приподнялся на постели.

Перейти на страницу:

Похожие книги