— Никогда не говорите о политике с мосье Ламором, — сказал он, улыбаясь, молодому человеку. — Есть люди, глухие к революции, как есть люди, не восприимчивые к музыке. Убедите-ка глухого в том, что Глюк великий человек! Мосье Ламор, к тому же, органически не способен видеть добро в жизни. Послушать его, в революции нет ничего, кроме уголовных преступлений, совершенных пьяной толпой под руководством шайки разбойников. В этом он совершенно сходится с господами эмигрантами, которых он, впрочем, считает другой шайкой разбойников.
— Вот, вот, — сказал Пьер Ламор, вставая. — Учите молодого человека, объясняйте ему благодеяния Великой Революции. Может быть, вы сделаете из него со временем русского Робеспьера. Подумайте, как будет вам благодарно за это потомство… Пойдем ужинать, пора.
Мосье Борегар очень понравился Штаалю. Он показался ему одновременно и умным и добрым человеком, — сочетание, не часто встречающееся в жизни. Штааль под влиянием болезни находился в размягченном душевном состоянии и инстинктивно тянулся сердцем к приветливым и ласковым людям.
По профессии мосье Борегар был химик и в последнее время занимался изготовлением взрывчатых веществ для нужд армии. На этой работе он расстроил здоровье. Кроме того, через Кондорсе он был тесно связан с жирондистами, писал в свое время в их газетах, а потому состоял на учете в Комитете Всеобщей Безопасности. Ему рекомендовали пожить некоторое время в лечебнице. Он все это в первый же вечер откровенно рассказал Штаалю.
— А вы купите себе certificat de civisme[152], — посоветовал Пьер Ламор. —
Мосье Борегар только отмахнулся. К насмешкам старика он относился вполне равнодушно. Умел и сам отвечать довольно колко, но вообще иронии не любил, а особенно иронии непрерывной, к которой сводилась речь Пьера Ламора. Говорил мосье Борегар очень хорошо и действительно так литературно, точно писал статью. По-видимому, он был прекрасно образован и страстно любил науку: недавняя казнь Лавуазье была для него тяжелым личным ударом; лицо его темнело всякий раз, когда Пьер Ламор, тотчас нащупавший больное место, сочувственно расспрашивал его о работах великого ученого или рассказывал подробности суда над ним. О химии мосье Борегар говорил с таким увлечением, что Штаалю захотелось заняться этой наукой и устроить себе лабораторию. Мосье Борегар был ученик Бертолле и вместе со своим учителем девять лет тому назад принял, после долгих колебаний, новое учение. Он пытался объяснить молодому человеку сущность нового учения, созданного гением Лавуазье; излагал, с радостной улыбкой на лице, содержание собственных химических исследований. О работе же своей по изготовлению взрывчатых веществ распространялся неохотно. Он считал эту работу необходимой для Республики, но изготовление орудий убийства и разрушения было ему неприятно.
Штааль проводил часы в разговорах с новым знакомым. В освещении мосье Борегара молодой человек стал по-новому понимать Революцию. Конвент и правительство перестали ему казаться сборищем злодеев. Мосье Борегар не любил якобинцев, но отдавал должное их смелости и энергии. Он крайне отрицательно относился к террору, однако доказывал, что к стране, окруженной со всех стороны смертельными врагами, не могут прилагаться обычные политические и моральные мерила. Он верил в Революцию, подходил к ней исторически и только с досадой пожимал плечами, когда ему сообщали о творившемся кругом зле.
— Поверьте, — говорил он Штаалю, — через пятьдесят лет все это забудется или, по крайней мере, умным людям будет совестно об этом вспоминать. А вот Декларацию прав человека, всеобщее избирательное право, конституцию 1793 года, отражение неприятельского нашествия — история будет помнить вечно.
— Да, этого я не отрицаю, — сказал услышавший его заключение Пьер Ламор (старик редко слушал речи Борегара). — Я не сомневаюсь, что «перед лицом истории» будете правы вы. История все
Мосье Борегар, обращаясь исключительно к Штаалю (что очень льстило молодому человеку), перечислял положительные заслуги Революции в области народного образования, культуры, развития искусств.
— Ну да, ну да, — говорил старик. — Вы еще забыли ее заслуги в области создания новой национальной одежды. Говорят, нас всех скоро переоденут в какой-то балетный костюм, над которым теперь работает дурак Давид. Я недавно его встретил на улице, — на нем голубенькие туфельки, голубенькая блузка, шляпа с пером, на спине огромная сабля, а за поясом два пистолета. Ручаюсь, кстати, головой, что он боится и не умеет стрелять: пистолеты, наверное, не заряжены. Я принял бы его за балетмейстера, не будь он безобразен, как смертный грех. По-моему, таким безобразным людям следовало бы вообще запретить заниматься искусством.