Читаем Девять десятых полностью

— У меня очень мало времени, нужно еще заехать к себе, собраться… Но я все-таки хочу рассказать вам, Галя… Хоть в двух словах. Я был арестован в тысяча девятьсот шестнадцатом, в Варшаве. Нет, на фронте. Меня привезли в Варшаву. Нас выдал один человек, писарь из полковой канцелярии. Меня обвинили — и, надо сказать, с основанием — «в пропаганде с целью низвержения существующего государственного строя». И я… Вы понимаете, Галя, это было… Нет, я долго держался., Они ничего от меня не узнали. Но когда военно-полевой суд приговорил меня к расстрелу… Когда я встретился лицом к лицу с этой пустотой, с этим странным чувством, что пройдет еще несколько дней, и все остановится, перестанет существовать… Когда я понял неотвратимость, бесповоротность, неизбежность конца… Как передать это чувство? Я потерял себя. Тот, прежний человек, думавший о революции, стремившийся ускорить ее приближение — исчез, растворился. А на его месте появилось жалкое, трепещущее существо, которое не могло ни есть, ни спать, ни дышать, потому что все напоминало ему о смерти. Тот, прежний, много думал о вас. Он рвался к вам, надеялся увидеть снова. Этот был полон единственным чувством: ужасом перед пустотой, приближавшейся с каждой минутой. Иногда на меня находило бешенство, я задыхался от презрения к себе. И все же, когда мне предложили подать просьбу о помиловании, я согласился. Я написал… Нет, не просьбу. Мольбу о помиловании.

Шахов замолчал. Она крепко сжала его руки.

— Говорят, что человек храбр, потому что не может поверить в свою смерть, представить ее, понять до конца, что его существование прекратится. Я поверил. И я умер, прежде чем мою просьбу отклонили. Я не умер физически, но как бы погас, окаменел. Все замерло, погасло во мне…

— Что же вы замолчали?

— Я еду сегодня и, может быть, не вернусь… И тогда… Я подумал… было бы лучше, если бы вы не узнали об этом… Лучше для вас…

— Вы вернетесь…

— Вот не думал, что вы можете плакать! Милый прапорщик, разве прапорщикам полагается плакать?

Она достала платок и вытерла глаза.

— Я не плачу. Говорите.

У нее было строгое, упрямое лицо, но губы еще немного дрожали.

— Что же еще мне сказать? Революция, от которой я был уже бесконечно далек, освободила меня из тюрьмы накануне расстрела. Я уехал в Томск и, чувствуя себя опозоренным, уничтоженным, погибшим, заперся в комнате, один, без друзей и родных. Впрочем, нет. У меня был друг, к нему-то я и поехал. Его фамилия Крачмарев, я упомянул о нем в записке, которую послал вам из Гатчины. Все эти месяцы, лето и осень, я жил у него. Я сознательно отстранился от всего, что происходило вокруг. Мне было стыдно и страшно. Я чувствовал, что такойя никому не нужен. В ту пору я писал вам почти ежедневно, но эти письма… Я не решился отправить их вам. Да, в сущности, это были не письма, а один длинный, непрерывавшийся разговор со своей совестью, с самим собой. Я не знаю еще и теперь — кончился ли этот разговор? Но знаю, что мне удалось найти себя в эти дни. Вы помогли мне.

Шахов поцеловал ее руку.

— Чем же? Только мешала.

— Нет, помогла. Не знаю — как и чем? Может, тем, что… что… я люблю вас, — сказал он шепотом. — Ну вот… А теперь мне пора. Еще надо в номер забежать.

— Я провожу вас.

35

Часы революции бегут вперед, — один день не равен другому. Может быть, день — и не день вовсе, а ночь, — не все ли равно! И ночь уже отлетела!

Над сумерками встает рассвет, за рассветом опускается вечер, и никто не смотрит на часы, все живут по часам революции.

На Николаевском вокзале сквозь разбитую стеклянную крышу надает снег, и среди железных столбов, задымленных стен, на черных шпалах он кажется случайным гостем.

Паровозный дым стоит в неподвижном воздухе, маленький смазчик в огромных полотняных штанах шатается между колес; по узким доскам бегут в вагоны солдаты, — еще десять, пятнадцать минут, рельсы дрогнут, и вдоль паровозных колес начнет гулять туда и назад стальная рука, облитая зеленым маслом.

— Куда отправляется отряд?

— А черт его знает! То ли в Казань хлеб отбирать, то ли в Сибири революцию делать!

Трещат доски, крепкая ругань бьет в уши, солдатские мешки горбами катятся в широкую дверь вагона.

— Где же начальник ваш?

— А ты начальнику не мешай! Видишь, начальник девушку фантазирует!

Топят чугунки, ругают машиниста, поют, и никто не тревожит начальника.

И только снег пробирается сквозь разбитые стекла сетчатой крыши и падает на меховую шапочку, на солдатскую фуражку, на лицо и на губы; и на губах он тает в одно мгновение, потому что ему помогают таять другие губы.

— Ну что ж, Галя, надо ехать!

В самом деле, пора! Последний солдат, придерживая полотняный мешок, вбежал по шатким доскам, маленький смазчик в последний раз прошел по перрону, тыкая в колеса своей остроносой лейкой.

Еще только один раз поцеловать холодные губы; еще раз почувствовать на своей щеке дрожание ресниц, еще раз взглянуть на милое лицо.

Он оставляет ее наконец и быстро, не оглядываясь, идет к своему вагону.

Она идет вслед вдоль перрона, — рельсы вздрагивают наконец, — и машет рукой, улыбается и смахивает слезы.

Перейти на страницу:

Похожие книги