Но хозяина не было. Наверное, вкалывал где-то. На самом деле обитатель этой квартиры час назад закрыл за собой дверь и спустился вниз по лестнице. Он боялся лифта, вообще замкнутого пространства, сдавливающего тело и мозг со всех шести сторон до тех пор, пока не сплющит его в горячий кубик, из которого начнет хлестать кровь. Именно такие картины рисовало ему воображение. Он пробежал шесть этажей вниз, чтобы почувствовать на лице движение прохладного воздуха, и толкнул стальную дверь, запиравшуюся автоматически, которая долбанула за спиной так громко, словно рушился дом, но на улице никто ничего не заметил. Он был одет во все серое. Пиджак, свитер, брюки, только ботинки были черные – правда, давно не чищенные. На Маршалковской его подхватило ветром и понесло в преисподнюю под гостиницей. Здесь, в нервном свете голых лампочек, все были равны: красивые и некрасивые, богатые и бедные. Мертвенный свет забивал поры, как пыль, въедался в тело и одежду, как смрад или старость – ни пятнышка тени, ни крохи жалости. Все двигались здесь как рыбы, освоившие прямохождение. Яцек (да, я вспомнил, его звали Яцек) свернул влево, прошел мимо выхода к трамвайной остановке в сторону Жолибожа,[18] мимо выхода к «Метрополю», к Аллеям и к трамваям на Прагу, пробился сквозь людской поток, текущий по ступенькам от Центрального универмага, проигнорировал выход к трамвайной остановке в сторону Охоты и пошел по второму кругу. Это была безопасная орбита – остатки его собственной крови тоже кружили по артериям, и его толкая по кругу, на безопасный путь безумства, которое тоже почти всегда имеет форму замкнутого круга. К тому же он знал, что вид у него хреновый, поэтому предпочитал оставаться под землей. Щетина, отросшая клочьями, липкие волосы, серое лицо, словно зима тянулась уже неизвестно сколько, а солнце было лишь какой-то дебильной декорацией, или, может, оно давно выдохлось, как старая батарейка.
«Б…ство. Еще один кружок, и надо сваливать отсюда», – подумал Яцек. Но сделал целых три, потому что уродство неподвижных лиц означало безопасность, оно позволяло слиться с толпой. Яцек сунул руку под свитер и нащупал сигарету. Полиса затолкали алкаша в темный угол. Четыре пацана плечом к плечу – козырьки назад – гребли прямо на него. Он вильнул в сторону и вышел на улицу около вьетнамского ларька, источавшего какие-то непривычные съедобные запахи; между голыми ветками кленов проступал Дворец,[19] отбрасывая огромную тень, которая могла бы накрыть полгорода, если бы тот сгрудился здесь. Но ему нужно было другое укрытие. Он двинулся прямиком на запад, вдоль киосков, где русские за пять минут до отхода своего поезда шерстили ларьки, выискивая порнографию, красивые пачки сигарет и сувениры в забитых товаром витринах. Вдалеке виднелось здание вокзала. Несуразное, тяжелое, оно так ушло в землю, будто его сбросили сюда с большой высоты. Яцек шел в его направлении, но вокзал не приближался. Так бывает, когда разрозненные и совершенно никчемные мысли слишком быстро сменяют одна другую. Они отделяют человека от мира как упругая материя, толкают в грудь, заставляя поверить, что это сон – из тех, где бежишь, а убежать не можешь.
«Е-мое, вообще не дойдешь», – думал Яцек. Он чувствовал, как его сухое и холодное тело при каждом порыве ветра обливается холодным потом. Ветер скользил по внутренностям, будто тело было пустым и его заполняли только куски городского пространства, обрывки пейзажа, словно там в убыстренном темпе крутился немой фильм.
«Е-мое», – повторял Яцек как начало молитвы, продолжения которой он не знал. Небо нависло над ним гигантской глыбой правильной формы, но какой именно, он не мог определить. А вверх посмотреть боялся. Здесь было не лучше, чем в лифте. В конце концов он взял сигарету, сделал три слабые затяжки, потом три глубокие и снова три слабые, и тут как раз началась лестница, ведущая прямо в утробу вокзала.
«Чудо-юдо рыба-кит, у него живот болит…» – строчка пришла ему в голову, он не помнил, откуда она. Похолодало, но ему стало теплее.