— Так-то оно так, — согласилась Капа. — Да ты хоть послушай, как я за Ивана своего замуж вышла…
— Может, как-нибудь в другой раз? — Косогоров повел головой в сторону письменного стола, заваленного бумагами. — Видишь, сколь тут всего поднакопилось?
— Ничего, пусть работенка твоя хоть разок потеснится; — сказала Капа с неожиданной несговорчивостью, точно стародавняя ее любовь к Косогорову и поныне давала ей какие-то прочные и неоспоримые права на него. — Потом наверстаешь!
— Ну, говори, — сдался Косогоров, признавая против воли сомнительные эти права Капы — если не на него самого, так по крайней мере на ненормированное его начальническое время.
Капа перевела дух, как перед прыжком в ледяную воду. Много раз в мыслях она рассказывала свою историю Петру, а теперь вот, как приспело говорить вслух, вдруг заробела и повела рассказ издалека:
— В войну мы тут все горя хлебнули, да не всем бабам одинаково досталось. Я не про работу там иль питанье, это само собой. Я про другое, Петя… Девчонкам-дичкам, что за войну тут поднялись, своего кровного вспомнить еще нечего было, вот как этому листу! — Капа взяла со стола чистый лист бумаги и помахала им в воздухе. — Росли они себе, красой наливались — нам, перестаркам, на страх, а про любовь только из песен знали. У семейных тоже ясность была. У кого мужиков еще не поубивало — те письмами треугольными с фронта жили, почтальона задабривали, чтоб похоронную не приносил. А кому ждать уже некого было — те по ночам в подушки выли: днем за работой и хлопотами по хозяйству им и оплакать кормильцев некогда было… Ну, а таким вот, как я — ни девкам ни бабам, — горше всех пришлось. Мы и вас поджидали, и с молодостью своей прощались. Что ни год — мы все больше старели и дурнели впустую, а военные годы, Петя, дли-инные были, каждый за три считай, а то и за всю пятилетку. Мне и тут не повезло: лучшие мои годочки на войну-злодейку угадали. Так уж, видно, на роду написано… И главное, твердости у меня не было никакой. Ну кто я тебе? Ни жена, ни невеста, а так — дроля мимолетная… Я совсем тут измучилась, тебя поджидаючи. Письма ты редко писал, и такие они куцые были, как сводки военные: освободили еще один город, идем на запад…
— Не умею я писем писать, — с опозданием в полтора десятка лет покаялся Косогоров. — Что на бумажке скажешь?
— Я не в обиду, Петя, а просто — как оно было… Когда Иван мой из госпиталя заявился, мы тут вовсе обезмужичели. Мой Ванюша сразу это заприметил и стал цену себе ужасно набивать! Его хоть и по инвалидности списали, но вся хворь у него внутри сидела, а снаружи все на месте — и руки, и ноги, и глаза. Совсем справный мужчина! Против других инвалидов он в полном комплекте был и ужасно этим гордился. На девок наших и не глянет, а только знай взад-вперед по поселку вышагивает да на губной трофейке пиликает: любуйтесь, мол, мне не жалко! Он так про себя рассудил, что все наши девки на него сразу попадают. А мы, Петя, хоть и соскучились по мужскому духу, а над таким замухрышкой только смеялись. Он и так из себя не шибко видный, а после госпиталя совсем худючий стал, шейка то-оненькая — ну, прямо воробей в гимнастерке!
Зазвонил телефон. Косогоров приподнял и тут же опустил трубку. Капа благодарно кивнула ему головой.
— Так, смеясь и беды своей не чуя, подсела я раз к Ивану в столовке. Вблизи он мне еще паршивей показался. И тут одежонку его я разглядела. Все мы тогда чистоту не шибко-то соблюдали, но у Ивана ворот такой грязный да засаленный — смотреть муторно. И такая злость тут меня взяла! Вроде до того уж Гитлер нас довел, что не только мыла у нас нету, но и щелоку уже не найдешь. И война не только мужиков переполовинила, но и всех баб и девок подчистую подмела, и пары рук здоровых у нас уже вроде не осталось, чтоб гимнастерку Иванову постирать… Ужасно мне тогда обидно стало за всю державу нашу, будто до того уж мы довоевались — хоть ложись да помирай! И мы, поселковые девки, тоже хороши: ржать над Иваном мастера, а гимнастерку его в божеский вид привесть — так нас нету. А он все ж какой-никакой, а тоже солдат, защитник родины…
Сидим мы рядышком с Иваном в столовке, хлебаем пустые щи, я ему и скажи — не так ради него самого, как назло Гитлеру-подлюге: приноси вечерком гимнастерку, постираю. Ваня мой, при своем высоком о себе понятии, хватанул мимо и рассудил, что я под бочок его к себе кличу, и важно так головой повел: так и быть, мол, приду, жди и не сомневайся!