Француз-камердинер встретил графа на лестнице внутренних покоев. Андрей Кириллович приказал приготовить жабо с брабантскими кружевами, белый муслиновый галстук и сюртук araign?e m?ditant un crime{11}. «Как это глупо: araign?e m?ditant un crime!» - подумал он, удивляясь тому, что он серьезно произнес, а лакей серьезно выслушал такое название.
В белой зале, сплошь заставленной статуями Кановы, зажглись алебастровые лампы. Одна из них заливала белым светом «Флору». Против этой статуи стояло небольшое бюро: Андрей Кириллович любил работать в галерее. «Еще не поздно», - подумал он, взглянув на часы, сел за стол и стал писать: «Mein lieber Beethoven...»{12} Написав несколько строк, Разумовский задумался. Он чувствовал все большую усталость, сердцебиение не прекращалось. «Или вправду бросить верховую езду?.. Хорош жених!.. Покойный папа любил повторять из Сираха: "Юн бех и сострехся, ин тя поешет и ведет тебя, амо же не хощеши..." Да, именно, амо же не хощеши. Касательно конгресса тоже нехорошо... Нессельроде все делает...» Разумовский был первым русским уполномоченным на конгрессе, но почти не принимал участия в работах. «Может, потому и взяли, что надо было хоть одного русского: остальные - Нессельроде, Штакельберг, Поццо ди Борго, Каподистрия и Аншетт... Вместе называются "русская делегация на конгрессе", - с легкой иронией думал Андрей Кириллович, хоть он ровно ничего не имел против инородцев и иностранцев. - Да, хорошего не видно... Собственно, все миновало... Успехи, впрочем, веселости не доставляли и прежде... Сплетни, клевета, злоба, зависть - viola le revers d'une m?diocre m?daille...{13} Дела тоже сумнительны... Вот и Хорошево продано после стольких других маетностей... Теперь остался один Батурин, да и он заложен... У меня нет денег, и у Бетховена нет, - с печальной усмешкой думал Разумовский. - Только он обеда на триста шестьдесят персон не дает, ему заплатить сапожнику не из чего. А за него по-настоящему можно отдать всю Вену...» Андрей Кириллович прочитал записку, добавил еще несколько любезных слов и запечатал.
Делегаты смеялись, месье Изабе и здесь был общим любимцем.
- Еще одна минута, господа, только одна минута, я знаю, как дорого ваше время... А сегодня вдобавок эти наши живые картины во дворце... Не беспокойтесь, господа, вы не опоздаете, ведь руководство постановкой лежит на мне. До начала спектакля еще не менее трех часов, времени у вас хватит даже для того, чтобы разрешить польский вопрос... Господин председатель конгресса, удостойте взглядом вашего покорного слугу... Благодарю... Так... Господа, поздравляю вас, вы свободны: сегодняшний сеанс окончен.
- Кончен? Ну, вот и отлично...
- Да, вы нас продержали...
- Зато очень подвинулось...
- Какой талант!.. Как он метко вас схватил!
- Разве? Вот вы, по-моему, вышли прекрасно!
- Когда же будет готово?
- Господа, поздно...
- Обедать... Едем...
Конгресс пришел в движение. Талейран встал и потянулся. Меттерних, улыбаясь, поднял с пола свой портфель. Гарденберг надел меховой плащ, небрежно повешенный на спинку стула. Каслри взял брошенную трость. Месье Изабе, которому надоело местничество делегатов, придал своей композиции непринужденный характер. Председательское кресло оставалось незанятым: на картине не должно было быть центра. Настоящая работа шла в мастерской месье Изабе на отдельных сеансах. Здесь он был занят общим планом картины.
Делегаты, оживленно переговариваясь, выходили из залы или, любуясь полотном, говорили комплименты художнику. Месье Изабе учтиво благодарил, с необыкновенным вниманием выслушивал замечания и неизменно со всеми соглашался. При этом вид у него был такой, точно указание казалось ему гениальным. Однако тех делегатов, которые, прощаясь, говорили ему «дорогой Изабе», он таким же покровительственным тоном называл просто по фамилии, не обращая никакого внимания на оскорбленно-изумленное выражение, выступавшее на лице делегата.