На память Михась не жаловался: деревни и хутора, мосты и колодцы зацеплялись накрепко. Имена и отзывы, знаки и пароли помнил. Вот только, возвращаясь в бригаду, доложив и записку передав, падал Поборец на земляные нары, и башка будто отключалась. Сумрак землянки, огонек синюги[31] или коптилки, голоса смутные — где-то рядом оставалось. Но не с ним. Цепенел Михась, сползал с нар только по нужде, снова дремал-спал. Даже есть не хотелось. Не было здесь связного — все добирался тропами и дорогами, постовым полицаям искательно улыбался, воды и хлебца при случае просил, таился у околиц, слушал разговоры, стучал в окна, снова шел. «Нервное напряжение», — как-то сказал фельдшер. Михась лишь удивился: какое ж в лагере напряжение? На задании, оно, конечно, в высокой строгости себя держишь.
Впрочем, через три-четыре дня столбняк тот проходил. Выползал Михась к костру, съедал котелок просяной каши или вареной бульбы, жевал пресняковую[32] лепешку и по привычке шел колоть дрова. День-два его не трогали, потом снова: «В Пельшичи надо сбегать, в Латвах разведка пропала, разузнай, что в деревне говорят». И слились все те тропы-дороги в одну. Нет, если память напрячь, то всё по дням вспомнится. Но зачем?
Кострицкий лагерь Михась хорошо помнил. Землянки там удобные вырыли: песчаные, да с накатом сосновым, пахучим. Настоящие нары, окошко с треснутым стеклом… Угол выделили, «пионерским» обозвали. Ну, братьев Грибачей скоро к отцу отправили, остался Витька-малый, Женька осталась…
Женька была родом из Ленинграда. Отец у нее, сапер-майор, служил до войны в Пинске. Эвакуировалась в те первые дни на восток Женька с матерью, да не вышло уехать…
Как Женькина мама погибла, Михась никогда не спрашивал. Может, еще и не погибла. Война, разные случаи случаются. Михась как-то, еще в «Лесном», сильно послал сердобольную тетку Степаниду, когда его сиротой вздумала назвать. Командир Станчик мата в лагере не терпел, но тогда сделал вид, что не слышал.
Женька помогала в бригадной прачечной, отчего руки у нее вечно были красные и распухшие. Но была она веселой девчонкой и рассказывала хорошо. Говорила, у них дома, в Ленинграде, книжек два шкафа было. Витька-малый все сказку рассказать просил. Сказки были интересные, их тоже всей землянкой слушали. Особенно ту, про трех фашистов-толстяков и циркачей-подпольщиков. И другие истории Женька живо помнила: о путешествиях и капитанах, о рыцаре Черной Стрелы, о влюбленных в древней Веронской Италии. Об итальянцах Михасю было стыдно слушать, даже щеки пылали, хорошо, в полутьме не видно. А негромкий голос Женьки рассказывал певуче, и вроде чувства те вовсе не в чужой буржуйской Вероне приключились.
Женька была 31-го года рождения. Сейчас бы ей было уже тринадцать…
В декабре 3-ю Клиневскую взяли в блокаду. Сначала немцы вроде обычную гонялку задумали, но бригада вовремя не стронулась, и обложили ее плотно. С боями вышли, уходили, путая карателей, прорывались к Борисовской[33] зоне. Михась почти ничего не помнил — тифозная горячка совсем мозг спутала.
Витьку-малого оставили на каком-то хуторе, это еще помнилось. Потом скрип снега, стрельба, скрип и стрельба. Обоз уходил замерзшими болотами, белизна снега резала глаза. Полицейский батальон наседал, временами отчетливо слышались крики полицаев-украинцев, и снова строчил пулемет. Михась помнил, что лежал в санях, было тесно, солома колола щеку, кто-то так стонал, что у Поборца желудок выворачивало. Раненых все прибавлялось, Михась сползал на снег, шел, шатаясь и увязая, по чужим следам. Снег набивался в валенки, холодил пылающие ноги, потом накатывал озноб, колотило до лязга зубов. Пьяные ноги начинали уводить прочь от следов, Михась пытался вернуться к веренице саней, к бредущим людям. Голоса чудились: мамин, Марихин, жужжали взбудораженные летние пчелы и взвизгивал поросенок Васька. Откуда они в снежном лесу? В пылающей голове ненадолго светлело, Михась понимал, что стреляют, что орет у саней фельдшер Дымковский — сам раненный, безжалостно гонит и гонит околевающих лошадей и людей. Михась возвращался туда, к стонам, к скрипу снега и лошадиному запаху. Пытался найти сани, где лежала Женька. Она не стонала, но Михась узнавал тихий кашель. Но вновь накатывал жар, кони и люди становились темными пятнами, а сверкающий снег выедал глаза. Михась спрашивал пятна, где Женька, не слышал сам себя…
— …Хочешь, подарю?
Женька разглядывала пистолет: на красной ладошке «Астра» казалась тяжелой, как фрицевский «парабеллум».
— Красивый. Спасибо. Но мне, наверное, не нужно. Я же в лагере всегда. Меня защитят. Я ж всех наших с изнанки знаю — вон сколько белья перестирала, — она улыбалась. — Ты, Миша, только не попадись с пистолетом. Ты же на заданиях вон как рискуешь.
— Не попадусь…
Тогда было лето. Август. Женька улыбалась. В повязанной по-городскому косынке, вся такая… и ленинградская, и лесная.
Было жарко. Август. В голове снова путалось, и скрипел снег. Стреляли. Михась хотел кричать, не мог и искал сани.
Живой Женьку он больше не видел.