Вяземский нашел это место и начал читать: «В рассуждении писем, приходящих из зараженных мест, надобно иметь великое внимание для многих причин. А притом во всем свете бумагу почитают за вещь самую способнейшую к принятию заразы, и посему можно уже чувствовать, что не довольно употребляемой ныне предосторожности, обливая в уксусе только поверхность обверток писем и оставляя без всего внутренность оных, где буде есть зараза остается скрытою. Итак, что касается до писем, приходящих из зараженных мест, то с оными поступать должно таким образом: особа, определенная к распечатыванию такового пакета, должна надеть перчатки, сделанные из вощанки, и иметь маленькие железные щипцы, ножницами разрезывает и раздирает железными щипцами обвертку, которую и сжигает, распечатывает письма и окуривает в густом дыму. Надобно примечать, что стол, на котором все сие происходит, должен быть мраморный или деревянный без покрышки. Ежели в письмах сыщется тетрадь, сшитая ниткою или связанная лентою, то надобно таковую нитку или ленту разрезать ножницами и сжечь так равно, как и все вещи, какого бы они качества ни были, кои будут в письмах, к частным людям писанных»...
– К частным людям... так... а к казенным и к нам?.. Да это особо, – говорила как бы про себя императрица.
– Это особо, ваше величество, – повторил докладчик. – Далее говорится о том, чтобы носить на груди кусок камфоры в кожаном мешочке...
– Помню, читала...
– А потом, что лекари должны прикасаться к пульсу больного сквозь развернутый лист табаку и тотчас бросить этот лист.
– Так... я это помню... Будем надеяться, что Бог оградит нас... Я так и Вольтеру писала, который опасается за мое спокойствие и безопасность: я говорю, что у меня есть уксус не только «четырех разбойников», но «сорока сороков разбойников»...
– Это в Москве-то, ваше величество, граф Салтыков?– лукаво спросил Орлов.
– Нет, есть помоложе... Я за Москву не боюсь... Она богомольная старушка, хоть и не опрятная.
А чума между тем уже ходит по Москве, но только никто ее не видит, а если бы и увидал, то не поверил бы, что это чума, что тут именно, в этом миловидном существе с черненькими глазками, бровками, напоминающими что-то цыганское, с вздернутым кверху, несколько курносеньким, курносеньким по-детски, носиком, что в этой живенькой, трепетной, как брошенная на стекло горсть ртути, фигурке, источник ужасов и страданий. Чума – эта безобразная смерть десятков тысяч народу – приютилась в Москве на груди девушки лет семнадцати-восемнадцати, сидит под ее лифом, оправленная в золото и финифть, прикрытая святым ликом Спасителя...
Вон недалеко от церкви Николы, «что словет в Кобыльском», в переулочек выглядывает чистенький домик с зелеными ставнями, уже закрытыми на ночь, а на мезонине в крайнем окошке светится огонек. Войдем туда, нам везде можно входить, как всюду входит и темная ночь со своимя тенями и сонными грезами, как всюду приходит и светлый день своими неслышными шагами...
Мы входим в скромную спаленку молодой девушки. Справа у стены белеется небольшая постелька: она еще не смята, не помяты ни подушки в белых наволочках, ни белая простыня, свесившаяся до полу, и только отогнут один край байкового одеяла, вероятно, той заботливой рукой, которая стлала на ночь эту девическую постель.
У другой стены стоит ломберный стол, покрытый филейною скатертью и прислоненный к нижней раме небольшого зеркала в темной старинной оправе с тонкою медною каймой. Тут же брошены шпильки и гребень, которым незадолго пред этим, как видно, девушка расчесывала свою черную косу, спадающую ровною сетью на смугловатые, круглые плечи и на белую ночную сорочку. У зеркала стоят две свечи, расположенные так, что, при помощи другого зеркала отражаясь на поверхности первого, они как бы тянутся бесконечным рядом огоньков в далекую темную глубь, едва-едва освещаемую этими светлыми отраженными точками.
Девушка сидит неподвижно, положив руки на стол, и пристально вглядывается в глубокую даль зеркала, отражающего бесконечную аллею свечей и какую-то неведомую, таинственную темень.
Девушка гадает... На дворе святки стоят.