Под чтение сих виршей Державин быстро попался на подборе карт, весь жалкий свой капиталец просвистел и снова предстал перед Гасвицким.
— Друг, Петруша, не могу так больше! — понуро пробормотал он скороговоркою. — И как дальше быть, не знаю…
— Хватит пить, пора ум копить! — с назиданием в голосе отвечал тог. — Поналытался без дела и уноси отсель ноги, покуда не поздно.
— Так ведь даже доехать до Питербурха не на что!
— Коли, братец, не на игру, то я тебе хоть сколько ссужу. Хочешь сотню? — И добрый поручик потянулся за кошельком.
— Довольно будет мне и пятидесяти целковых.
Державин обнял Гасвицкого, полетел на Поварскую, покидал в сундучок бумаги, бросился опрометью в сани и без оглядки поскакал в Питербурх.
Прощай, Москва со своими трактирами и ремесленными игроками! Прощай, выпивоха Блудов и плутяга Максимов! Прощайте, пригожайки московские и ты, бедная Стеша! Прощай, добрый друг Гасвицкий!
Но почему «прощайте»? До свидания! Мы еще свидимся, свидимся с вами, только вот с кем — это одной судьбе ведомо!
Мартовский вечер был тих, снег падал охлопьями. За столпами Тверской заставы в смутной пелене потянулись ближние барские усадьбы, мелькнул охотничий домик Петра Великого под высокою зеленой голландской крышей. После Благовещенья наступило оттеплие, но Державина знобило. Накрывшись повылезшей волчьей полостью, он снова и снова повторял написанные им опомнясь строки о непотребном своем московском житье, шевеля пересмяглыми губами:
Глава вторая
НА РОДИНЕ
О колыбель моих первоначальных дней!
Невинности моей и юности обитель!
Когда я освещусь опять твоей зарей,
И твой по-прежнему всегдашний буду житель?
Когда наследственны стада я буду зреть,
Вас, дубы Камские, от времени почтенны!
По Волге между сел на парусах лететь,
И гробы обнимать родителей священны?
Звучи, о арфа! ты все о Казани мне…
В Андреев день, 30 ноября 1773 года, в Зимнем ее величества дворце имел быть по обыкновению пышный бал, на который приглашались «все дворяне обоего пола, исключая лиц моложе тринадцати лет». Под громы музыки дамы в робах, вышитых шелками, с длинными, в полтора аршина хвостами, и кавалеры в цветном платье плясали и вертелись в веселом хороводе, длинной вереницею разбегались по высокому беломраморному залу, залитому светом тысяч свечей в больших хрустальных люстрах. Начался англез — пантомима любви и ухаживанья. Женщина — набеленная, нарумяненная, с насурмленными бровями, в мушках из черной тафты величиною с гривенник, с перьями в прическе, — то убегала и уклонялась от ухаживанья кавалера, который ее преследовал, то опять поддразнивала и кокетничала с ним в обольстительной позе, будто отдаваясь ему, но, когда он приближался, мгновенно ускользала.
Не верилось, что на южных окраинах России четвертый год шла кровопролитная война с Оттоманскою Портой, — так беззаботно звучали на хорах скрипицы, флейтузы и гобои, так безмятежно-счастливо танцевала молодежь, такой приятной важностию светились лица пожилой знати. В углу, за колонною гвардейский прапорщик-преображенец, наряженный во внутренний караул, жадно глядел на пеструю толпу и одними губами шептал:
— Дела, дела! Душа так и рвется из груди, ан дела не находит. Живу словно пес одинокий — ни кола ни двора, некуда и головушку пришатить. Нет уж, довольно прозябать, надеяться, ждать счастливого случая! Не на стихи же, в самом деле, уповать! Что стихи! Какой, право, с них прок?..
Прапорщик горько усмехнулся, спомнив, как, возвращаясь в Питербурх, проиграл в пути все бывшие с ним деньги приятелю, как занял у везшего из Астрахани виноград садового ученика еще полста, просадил и их в новгородском трактире, как наткнулся в Ижоре на карантинную заставу, учрежденную противу моровой язвы, и в ответ на объявление, что его задержат на две педели, в присутствии караульных, не задумываясь, сжег свой багаж (причину задержки) — сундучок, где хранились все доселе написанные им стихи, начиная с времен Казанской гимназии.