— Ой! Дяденька, пустите! — «жалобно» затараторила Тутти. — Ой, больно, пустите, дяденька! Я отца ищу, мамка у нас заболела! (Версия была обдумана по дороге.) — Он сказывал, что мост охранять поехал!
— Танькой.
— А фамилия у тятьки как? — спросил солдат, выпуская Туттино ухо.
— Баскаков, — на мгновение смешавшись, решительно ответила Тутти, глядя в лицо красноармейца безмятежно-чистыми глазами. — Может, знаете, дяденька?
— Да нет, не слыхал. Части какой?
— Не знаю… — Тутти представления не имела о том, какие бывают красные части. — Красной… в форме.
— Эх, дуреха… Нету у нас такого — нешто в Питере один мост порушен? Ищи вот теперь.
— Дяденька, а я лучше здесь подожду. Может, еще какие красноармейцы приедут охранять, каких вы не знаете.
— Не жди — не подъедет больше никого сюда. Армия, что ли, тебе нужна один мост стеречь?
— Ладно… Я только взгляну, вдруг он тут все-таки! Спасибо, дяденька.
…Из разговора с другим солдатом Тутти выяснила еще, что охрана по ночам не ставится.
Некрасов, когда схлынула радость оттого, что Тутти жива и невредима, рассвирепел, и вместо ожидаемых похвал и восторгов Тутти услышала немало такого, что ей решительно не пришлось по вкусу, и немедленно встала в позу крайней оппозиции ко всем без исключения.
— Пронесло, Тутти. Но ты все-таки не делай больше таких вещей, хорошо? Сейчас все очень-очень серьезно, и тебя могли бы убить, если бы ты чем-нибудь себя выдала. Сейчас каждый день… — чуть было не сказав лишнего, Сережа замолчал на середине фразы.
«Ведь это они придумали — убивать выстрелом в затылок… Ставить к стенке, завязывать глаза — все это еще романтизм… В затылок… Просто треск черепа, мозги брызжут с кровью на пол камеры… И так и остается потом на несколько дней — мозги и кровь на каменном полу — пока не присохнет и не истопчется вконец сапогами».
— Сережа, а очень страшно, когда убивают в затылок?
Сережа вздрогнул.
— Кто тебе об этом рассказывал?
— Ты.
— Я? Я этого тебе не рассказывал.
— Ты этим бредил, когда болел. Когда я твои руки видела без перчаток. Ой!
— Вот видишь, я их больше не буду носить: у меня выросли почти такие же ногти, как были. Все плохое проходит, Тутти. Извинись перед Юрием. Он только потому так разговаривал с тобой, что очень из-за тебя переволновался. Он тебя очень любит.
— Я попробую извиниться. Я его тоже люблю. Очень-очень-очень.
51
Но именно из-за Тутти Сереже довелось вскоре пережить несколько довольно тяжелых минут.
Начинало темнеть, но свет в гостиной еще не горел. Тутти, полузадернув тяжелую портьеру, как в небольшой комнатке расположилась на широком подоконнике с «Тремя мушкетерами», перетащив в свое убежище еще и диванную подушку. Сережа не читал — полузакрыв глаза, мерно раскачиваясь в качалке, передвинутой в самый темный угол комнаты. Читать не хотелось — пожалуй, ничего не хотелось. Сережа не сразу заметил эту перемену: когда же краткие часы бездействия начали утомлять, вместо того чтобы приносить облегчение? Однако это было именно так, и к тяжелой усталости, вызываемой минутами отдыха, примешивалось нехорошее, очень тревожащее беспокойство.
«Отвыкли думать, прапорщик? А здорово же я был умнее в гимназии, чем сейчас… Даже не верится, что это я мог сутками отшельничать в своей комнате или, когда никого нет дома, еще лучше — часами мерить сумасшедшими шагами всю квартиру, исчезнув из существования, мог весь уйти в потрепанный томик Шеллинга, который, не читая уже, сжимал в руке… Самозабвение мысли… Неужели это был я? Интересно, сколько лет я уже живу в одном действии? Остановиться бы… Не получится. Это как футбол в гимназии, когда я — хавбек — взахлеб завидовал Ольке, всегда игравшему форвардом… Минуты, которые я провожу вне действия, ощущаются как на штрафной скамейке — только бы вскочить поскорее и снова броситься в игру… Хоть бы они поскорее появились, что ли: начнется разбор следующей операции — и я спрыгну наконец со штрафной скамейки… Раньше темноты, впрочем, никого не будет… Однако уже темнеет».
Сережа поднял глаза к окну. Тутти уже не читала, сидя над захлопнутой книгой. В ее еле различимом в сгущающихся сумерках лице была не предвечерняя тоска, а просто скучающее, недовольное выражение засидевшегося без развлечении ребенка. Глядя на улицу, она что-то тихонько напевала себе под нос — сначала просто какой-то смутно знакомый мотивчик, потом начали негромко появляться слова.
Перед Сережиным взглядом на мгновение возникла быстро удаляющаяся по полуразрушенной летней улице породисто-грузная высокая фигура — легкая походка, словно в любое мгновение готовая перейти в танцевальные па… «Эх вы — Тики, Эйшенбахи… Лютики-цветочки голубые… Таких, как вы, расстреливать — дармовое „circences“ 48. И к стеночке встанете, и улыбочку изобразите, как для фотографии в семейный альбом, и ручки на груди эдак сложите…»