— Наверх не полезу, не с ноги, — заворачивая в мешковину инструмент, сказал он, — а так все в порядке.
— Ну, тогда и ладно. Прости, что побеспокоила.
— Невелико беспокойство.
— Все же... — А сама уже поставила на стол бутылку самогона — достала у бабки Авдотьи, наложила в миску рыжиков, залила их сметаной. — Не побрезгуй, Иван Степаныч...
— Кто ж таким делом брезгует, — заулыбался печник. — Да по мне, если каждый день такое, только приплясывать стану, хоть и на одной ноге.
Она налила ему полный стакан и себе немного в чашку.
— Будь здоров, Иван Степаныч!
— И тебе того же!
Выпил. Закусил рыжиком и посветлевшим взглядом, словно ему сбросили десяток лет, посмотрел на Елизавету.
— А ты ничего, в теле, — сказал он и опять хохотнул, взблеснув крепкими неровными зубами.
— А кому нужно мое тело-то? — с грустью усмехнулась Елизавета.
— Ну, не скажи...
Она налила еще ему и себе для храбрости.
Печник выпил и загрустил:
— Зараза война, твоего убрала, меня укоротила, тебя обездолила. Гляжу на тебя и жалею. Мужика бы тебе подходящего. Чего, в самом деле!
— Где его найдешь? Не валяется...
— Да, прозрачно стало в нашем Кузёлеве... А раньше-то хороводы водили, в Петров день как высыпят все на улицу, на гулянье, что тебе ярмарка какая...
— Ладно тебе о старом! Чего его вспоминать. Ты ведь веселый, — сказала Елизавета и тронула рукой его волнистые, подбитые сединой волосы. — Мягкие... Добрый должен быть...
— А и не жадный...
Ох как трудно было ей сблизиться с ним. Без любви, без чувства. Ладно, помогла самогонка.
— Ну, Лиза, согрешили мы, не дай бог моя баба узнает...
— А ты не говори, так и не узнает.
— Ты не скажи кому.
— Зачем же... Не с радости, с горя... — И уже вслед ему сказала: — Не осуждай...
Вот так родилась Томка. Больше ни разу не был ее отец у Елизаветы. Приходил. Не пускала.
— Ветром, что ли, надуло? — неприязненно оглядывая ее живот, говорили бабы. — Эва как, ни стыда ни совести, в такие-то годы...
Брат приходил. Брезгливо морщил сухие губы:
— Чего это ты? С кем?
— С кем надо. А тебе что?
— А то, что позоришь!
— Мое дело.
— И меня касается, брат твой. Эва вздуло как, к носу подпирает.
— И хорошо. Сама захотела.
— Ну и черт с тобой! Но чтоб больше твоей ноги в моем доме не было!
— И на том спасибо, — ответила ему Елизавета. — Только не подумал ты, мой братенник, что я одна осталась...
— Не ты одна такая, а другие себя соблюдают. — Плюнул и ушел.
Так с братом рассталась.
Старухи гадали:
— От кого же она понесла? И не уезжала, вся на глазах, а схитрила...
И не одна женка думала: «Уж не с моим ли схлестнулась?»
И неприязнь отсюда к ней, а от нее — к Томке. Сын с дочкой узнали, и все реже письма, сдержаннее. Осуждать не осуждали, а холодком потянуло. Ну, бог с ними. Где им понять?.. Но есть Томка, кусочек солнышка, и тепло и светло...
Вот она бежит, еще издали видно — вся светится. Смеется во весь рот, — еще бы, маму увидала!
— Ах, как ты долго! А я ждала-ждала. Суп-то уж остыл... Да нет, нарочно я. Укутала его, горячий-прегорячий! — Она прижимается к матери, заглядывает снизу, показывая неровный частик белых зубов... Такой же, как у Ивана Степаныча. Ой, догадаются бабы, тогда уж будет разговору! Ну и пускай, не привыкать ни им, ни ей... А что Иван-то Степаныч, так ведь тоже хорош, — не подойдет к ребенку. Боится. Как же, а вдруг отцом признают его.
Они идут веселые, радостные — весь мир в них самих, и никого им не надо. Мать глядит на Томку, и в ее взгляде нет ни тревоги, ни грусти. По крайней мере лет на пять ей гарантировано такое беспечальное состояние. А там видно будет.
Хороший сын
Прошло уже две недели, как ей сообщили о гибели сына. Две недели... Собственно, всегда, все эти годы, как сын стал ездить на изыскания, она ждала такого известия.
Да, с той самой минуты, как только поезд начинал бесшумно уплывать вдоль длинного перрона, она уже чувствовала, как страх теснит ей сердце, и вместе с этим ощущением приходила та безысходная грусть, когда уже нет уверенности, что встретишься. И так, в состоянии бесконечного ожидания и глухой тревоги, проходили месяцы. И тем невероятнее, как самое огромное, невозможное счастье — встреча! Он выскакивал из вагона, обветренный, сильный, бородатый, и, глядя ей в глаза, смеялся и целовал.
Хороший был сын... Он знал, что она волнуется, боится за него, и поэтому каждый месяц отправлял ей по два письма. И всегда первого и пятнадцатого. Это уже было так у него заведено. И она получала их регулярно — два раза в месяц.
У него был какой-то веселый почерк, и когда она читала, то ей даже слышался его голос — восторженный и громкий.
«Дорогая мама! — писал он. — Вот мы уже и в тайге. Вокруг лес и горы. Чащоба такая, что черт ногу сломит. Но у нас топоры, и, если надо, прорубаем путь. Когда идет отряд в пятьдесят здоровых мужиков, то, считай, — дорога проложена! Одно плохо, от такого шума и треска разбегается все зверье, и, кроме бурундуков, ничего не попадается нам в поле зрения. Я знаю, это-то как раз тебя и радует, а я досадую, даже зайцев нет...»
Вот такие письма он писал.