Еще неторопливее поехал участковый – поглядывал вольно, улыбался без заторможенности, руки на руле держал для виду, так как машина и сама катилась по двум колеям на стан, что скрывался возле крупных зародов соломы. Под ними сидели женщины, рядом похаживали ребятишки, шли к стану два комбайнера – ужинать и отдыхать перед ночной работой. И четыре грузовые машины стояли у стана – четыре шофера, да еще четыре стажера-разгрузчика… Человек двадцать народу отиралось у стана, и Анискин к нему подкатил весело, резко притормознув, шутя сделал вид, что хочет машиной налететь на баб, которые с копешек посыпались горохом. Потом участковый вылез из машины, похлопывая себя по бокам, как после купания, подошел к середке стана и проговорил:
– Здорово-здорово, бабоньки, здорово-здорово, мужики, здорово-здорово, огольцы!
Анискину ответили дружно, весело, и он приметил за второй кучей соломы еще несколько парней и мужиков – это сидела тракторная бригада дяди Ивана, которая пахала вслед за комбайнами. В общем, много народу было у стана, и участковый прямиком пошел к бригадиру полеводческой бригады Петру Артемьевичу, который сидел за столом, то есть за доской, прибитой к двум кольям. Петр Артемьевич пил из бутылки молоко, задрав голову так, словно смотрел на месяц через подзорную трубу.
– Петр Артемьевич, – сказал Анискин, – двух Паньковых я вижу, а третий где?
– Третий под зародом, – шепеляво ответил полеводческий бригадир. – Он, Федор Иванович, такой завидный парень, что как свободна минуточка, так спать! – Петр Артемьевич дососал молоко и задумчиво добавил: – Я так думаю, что он потому хорошо и работает, что завсегда высыпается… А вот я, Федор Иванович, сроду в недосыпе. Вот ты человек разумный – давай считать, сколь я в сутки сплю…
– Ты сам сосчитай! – ответил участковый и неторопливо пошел к крайнему зароду, возле которого действительно, привалившись боком к соломе, спал старший Паньков – Семен. Глаза у парня были прижмурены, рот открыт и нижняя губа закруглена мягко, по-мальчишечьи. Но лежали на соломе тяжелые кулаки, равномерно дышала выпуклая грудь, подергивался на виске тугой мускул.
– Вставай! – сказал участковый и сандалией потрогал сапог Семена. – Эй, вставай!
Семен поворочался и помычал, перевернувшись на другой бок, пошлепал губами, и Анискин присел возле Семена на корточки, посмотрел на него милицейскими глазами.
– Аккордеон-то в бане под полком лежит, – проговорил Анискин. – Семен, а Семен, ты аккордеон-то под полок положил. Смотри, а то Анискин найдет!
Паньков крепко свел брови, еще сильнее прижмурил веки, пробурчал:
– Лодка-то лодка…
– Не лодка, – быстро сказал Анискин, – а спрятал ли ты аккордеон под полок, Семен? Ты слышишь про аккордеон-то?…
– Слышу, – ответил Семен и открыл глаза.
– Аккордеон-то под полком лежит, – тихо произнес участковый. – Ты его зачем, Семен, под полок-то спрятал?
Глаза Семена сначала смотрели вяло и безжизненно, затем зрачки сузились так, словно парень глядел на солнце, а белки засинели. Секунду Семен со страхом в глазах лежал неподвижно, потом ресницы вздрогнули, в глазах мелькнуло такое, что участковый подумал: «Ох, уж эти мне Паньковы! Что Параскева, что Виталя – одна сатана!»
– Твоя взяла, Анискин! – сказал Семен, и в его голосе прозвучало облегчение. – Пляши теперь, Анискин!
Не опираясь о землю руками, Семен гибко поднялся, тряхнул такими же буйными кудрями, как у отца, и, отставив ногу, встал перед Анискиным во весь рост. Серый комбинезон хорошо облегал его квадратную фигуру, плотно стояли на земле сапоги сорок пятого размера, и Анискин вдруг тоненько присвистнул.
– Эти сапоги-то ведь вот чьи!
Да, только сейчас участковый вспомнил, что с фронта Виталя Паньков приехал при сапогах. Привез с фронта Виталя и ноги, а их ему начали обрезать в Томске только тогда, когда пошли по ногам синие сквозные пятна. Обрезали ноги Виталию не раз и не два, а три раза, и только тем и спасли его жизнь, что обкорнали без остаточка.
– Вот сапоги-то чьи! – повторил Анискин и длинно цыкнул зубом. – А я-то голову дурил!
Участковый отступил от Семена на три шага, встал так же ровно, как парень, и посмотрел на месяц, на резное облачко, что плыло над полями и Обью, и на алое, тревожное небо на востоке. Большой был Анискин, величественный, как загадочный восточный бог, и не было к нему пути, чтобы приблизиться, встать рядом, заговорить. Минуту так стоял участковый и думал: «Матерь родная, жизнь-то, она вот какая! Может, я и с Зинаидой не так как надо разговаривал, может, и с теми бездельниками не так ведусь! Не может же быть, что все в них плохое, ой, не может быть! И того не может быть, что я кругом прав, а моя родна дочь кругом виновата… Жизнь, жизнь!» Еще минуту помолчал Анискин, а потом холодно произнес:
– Ну-ка подними, Паньков, голову. Подними да расскажи-ка, как ты отцову честь блюдешь. Расскажи-ка, а! А?! Расскажи, как ты блюдешь семейну честь.