Уже в пять лет младший Хорошкин весил к сорока килограммам, а глаза его в отличие от отцовских — цвета некачественного янтаря, сияли небесным цветом, или морем спокойным, или все вместе: с рыбами и птицами… Отец великана, поглядывая на супругу, с утра до ночи стряпающую на кухне, на ее сутулую спину и тощий мосластый зад оголодавшей коровы, уж точно не считал вторую половину способной только с его помощью произвести своими жилами на свет такое диво… Иногда Хорошкину-отцу, особенно когда он свои подозрения мешал с плодово-ягодным портвейном, мечталось тайком прибить свою супружницу за стопроцентную измену и за собственную трусливую вынужденность кормить чужого ублюдка. Но товаровед таким уродился. И без женоубийства пугался тюремных тягот, так как подворовывал в своей епархии, таская исключительно хозяйственное мыло ящиками… Он лишь грезил жутким грехом, не решаясь на сей, а пока мучился несбыточной местью, сын Хорошкин дожил до четырнадцати лет. К сему возрасту мальчонка весил к центнеру, имел ручищи, налитые яблочной силой, словно огромные чугунные тиски для вытачивания тракторных коленвалов. Ими пацан, добродушно лыбясь, разгибал подковы, приподнимал трехтонки и вырывал из земли молодые дубки. Юный силач любил свою мать за то, что она мать его, а потому Хорошкин-отец уже и в грезах своих перестал мечтать о преступлении, лишь смертная тоска грызла его сердце днем и ночью. Она же его и загрызла насмерть. Хорошкин-отец скончался в сургутской больничке от раковой опухоли желудка, мучаясь перед смертью отчаянно. Жена, как могла, жалела смертника, кормила с ложечки манной кашей, а он все не уходил в другое измерение, скручиваясь во влажной кровати жгутом, все изнемогал бедный не только физической болью, но и душевной… А она все повторяла:
— Ах, ты, родимый! Страдалец!
А потом он решился. Между нечеловеческими криками, между холодной испариной и жаром во всех членах, в короткие секунды отпуска, сухим, бессильным ртом спросил:
— Чей сын?
А она не поняла вопроса, думала, что предсмертный бред начался.
— Чей сын? — повторил Хорошкин-отец с напором и вдруг сверкнул последним огнем своего порченого янтаря.
Она поняла, что умирающий вопрошает осмысленно, и с недоумением переспросила:
— Как чей?.. — и ответила: — Твой, конечно…
— Врешь!.. — шипел пересохшими связками муж.
Она было обиделась, но сама грех в своей обиде увидала, а потому как с ребенком неразумным продолжала.
— А чей же, родной?.. Единственного мужчину в жизни знала. Только тебя!
Хорошкин уже не мог говорить, только горели огнем его ввалившиеся глаза.
А она вдруг все поняла. И чего он таким неласковым был долгие годы, чего молчуном считался, отчего сына не баловал. Как же мучился этот человек почти жизнь всю свою!.. И кто же наслал на него тягость такую — ревнивую?..
— Что же это?.. — всплеснула руками. — Так ты думал…
И такая жалость на нее накатила, так сердце защемило оттого, что ее вторая половина такие муки переносила молчаливо, что слезы хлынули из жениных глаз.
Хорошкин одним глазом уже видел огромный серебряный тоннель, а вторым все глазел на провожающую. Собрался с земной последней силой и поинтересовался одними губами:
— В кого же он такой… огромный?
Она вдруг улыбнулась сквозь горячую слезу и наклонила голову к умирающему. Шептала в восковое ухо, касаясь седых волосков.
— Так ты не помнишь мою девичью фамилию?..
Он чуть дернулся, словно засыпающая рыба.
— Борцова… Борцова я… А откуда она произошла?.. Фамилия? Ты что ж, забыл? Я же тебе еще в невестах рассказывала… Прадеда моего псевдоним! Псевдоним — это когда другую фамилию берут. Писатели там, артисты еще… Он же борцом был, прадед! Первым чемпионом Советского Казахстана! Выше двух метров мужчина вырос. А дед мой, сын прадеда, тоже здоровяком уродился, на флоте служил, говорят, якорь крейсера одними руками со дна вытянуть мог. Правда, женился на девице, бабке моей, туберкулезом больной, умершей при родах, оставившей наследством слабенькую девочку после себя, которая и стала матерью моей впоследствии. Так род измельчал силой — из-за бабки… Но, говорят, в седьмом поколении и негр родится… Так рассказывала я тебе все это уже…
Здесь Хорошкин вдруг громко крякнул, мгновением единым пожалел о своей никчемной жизни, тотчас прослезился кроваво… Мелькнуло голубоглазое лицо сына, почему-то сиренью запахло; он скосил свой второй глаз в серебряный тоннель и, испустив последний вздох, устремил в него свою душу… Погас порченый янтарь…
Хорошкина честь по чести похоронили, а на сорок первый день, после поминок уже, когда с зеркал были сняты черные платки и стало можно трогать вещи покойного, на чердаке дома обнаружили пятьдесят ящиков с хозяйственным мылом… Все понимали, откуда оно произошло, но на какую надобность хранилось, ответа не сыскали…
Мыло продали на городском рынке, причем такая удача — в одни руки, и на вырученные деньги устроили Хорошкину-сыну проводы в армию.