закончил Томмазо Кампанелла. Кажется, стихи собственного сочинения ему понравились, особенно понравилось про ворот, что давит бедную шею и который будет исправлен неведомым никому портным. Томмазо Кампанелла представлял себе портного как огромного роста толстого дядьку с окладистой бородой, со зверской улыбкой разрезавшего ворот, который уже приобрел черты одушевленного лица и плакал, и скулил, и молил о пощаде под ножницами тоненьким противным голоском. «Но ведь ты же давил! Давил бедную шею Томмазо Кампанелла! О чем же ты тогда думал, когда это делал?! Не знаешь?! – спрашивал портной и с еще большей силой налегал на ножницы. – Ну так не проси теперь пощады!». И ворот уже тихо и не помышляя ни о каком снисхождении принимал свою участь.
Восторг от собственных стихов был у Томмазо Кампанелла так велик, что в один момент он даже начал «приговаривать» их, распевать речитативом. Вечер, и правда, давно уже, несколько часов тому назад укутал лефортовские окрестности густой чернильной мглой, а за завывания волка с большим трудом, но все же при наличии богатого воображения можно было принять радостные вскрики и нечленораздельные восклицания, которыми Томмазо Кампанелла перемежал многократное повторение собственных «виршей». На словах «ждать не стану без конца» он, и вправду, пустился в припляс, являвший собою нечто среднее между бегом трусцой на месте и конвульсивными подрагиваниями человека, уже битый час из последних сил разыскивающего в многолюдном центре большого города общественный туалет. Хориновцы, знавшие Томмазо Кампанелла уже целую вечность – целых две недели – вероятно, поразились бы, увидав его за исполнением подобных шаманских вывертов. Впрочем, от шамана, исполняющего свой танец с бубном и заклинаниями, Томмазо Кампанелла отличала явная истеричная веселость, которая, с тех пор как нищий Рохля поведал ему зловещую историю тюремного паспорта, становилась в хориновском герое все заметней и заметней. Он чему-то улыбался, хохотал и вообще вел себя как человек, спешащий домой с известием о крупном выигрыше в лотерею. Собачонка, поначалу выскочившая из кустов с явным намерением укусить Томмазо Кампанелла за щиколотку, в самую решительную секунду отскочила от него в сторону и, так и не замеченная им, почла за благо позорно ретироваться в кусты. Между тем радость, посетившая Томмазо Кампанелла после сознательного обретения тюремного паспорта, продолжала стремительно переходить многочисленные границы, рискуя в скором времени преодолеть все сухопутные и приняться, за неимением других, за границы морские.
– продолжал Томмазо Кампанелла безумный вечер художественного слова в темной лефортовской подворотне.
– Точно! Точно! Ведь я же не царевна, которая спит в хрустальном гробу бесконечным сном с алыми губками и розовыми щечками. Ее-то принц поцелует, и она встанет, как новенькая, а я?! – вскрикивал Томмазо Кампанелла.
Но временами темная туча сомнений в подлинности своего авторства закрывала от Томмазо Кампанелла алмазный небосвод, открытый ему тюремным паспортом. Тогда Томмазо Кампанелла пытливо и строго вопрошал себя, а еще – пока безмолвных, по причине включенности рации только на передачу, обитателей хориновского подвала по Бакунинской улице:
– Кажется, это уже где-то было! Пушкин? Лермонтов?
Но недолгим был кризис самоуверенности, и, отмахнувшись от всех страхов и терзаний, Томмазо Кампанелла провозгласил:
– Ну ничего. Было, так было. А у нас своя пьеса! Хоринов-ская, наша!
Звезды сияли алмазным блеском, тюремный паспорт отодвигал в воображении нашего героя один ржавый засов за другим, Сим-Сим открывался, разволакивая с чудовищным грохотом в разные стороны огромные скалы, и новоявленный лефортовский Али-Баба уже набивал в своих фантазиях карманы обтерханного, приобретенного в обмен на часы и фрак («чтоб было в чем уйти») пиджака беспризорным разбойничьим золотом.
– Пьеса ваша станет наша! Общая, – вдруг услышал Томмазо Кампанелла.