Она вышла из кухни, и Богдан, у которого горло перехватывало от нежности и сострадания, не пошевелился и даже не поглядел ей вслед. Прошло уж пять часов, как он вернулся в Александрию – первым делом проехав для отчета в Управление, правда, — но погребальный настрой не отпускал души.
Так он и сидел, неподвижный и опустошенный, над пустой чашкою, пока из детской не донесся до него едва слышный, мирный голосок жены.
Сердце Богдана будто пронзили ледяной иглой.
“Варвары-то ладно, — подумал он. — У них своя вера, свой рай… Но вот мы-то с чего такие кренделя творим сами с собою, это ж уму непостижимо…”
Колыбельная струилась напевно, медлительно и неизбывно печально, как отчего-то печально все русское; впрочем, как слышал когда-то Богдан, некоторые народознатцы утверждают, будто она была отголосоком неких реальных трений, возникших на исходе средневековья между Ордусью и Францией со всеми ее друа де л'омм.
Богдан тяжело поднялся из-за стола.
Богдан вошел в детскую. Первая красавица Ургенча сидела к нему вполоборота, ритмично покачивая кроватку; на звук открывшейся двери она порывисто обернулась. В огромных темных глазах ее мешались преданность и тревога.
— Почему так грустно, Фира? — тихо спросил Богдан.
— Потому что ты грустный, — не задумываясь ответила жена. — Я же твое зеркало, я люблю тебя…
Богдан подошел к ней сзади и благодарно положил руки ей на плечи; Фирузе, запрокинув голову, прижалась к нему тяжелой грудой черных волос и закрыла глаза.
— Я не грустный, — сказал Богдан. — Я просто немножко устал.
— Отдохни, — сказала Фирузе. — Ты дома. А я спою что-нибудь другое…