Дом, в котором тётка моя, сестра отца, снимала комнатушку, стоял как раз напротив этого «детдома». Я жил в одной из комнат пятистенника, старого, вросшего в землю, а дети командиров Красной Армии — в низком, плотном и прямоугольном корпусе из кирпича и толстых брёвен над уютной неторопливой речкой Аркарка, которая впадала в Иртыш. Улица, между прочим, называлась именем одного из провозвестников той поразительной жизни, в которой все мы очутились после двух революций и Гражданской войны. Провозвестник того, что произошло в России, был убит до окончания нашей Гражданской войны. Но улица его имени жила. По этой улице, мимо детдома для детей командиров РККА, осуждённых без права переписки, время от времени молодые зечки-уголовницы таскали то туда, то сюда по грязи и по снегу на грубых бревенчатых полозьях какой-то насос, как бурлачки. Таскали они этот насос и пели протяжно:
Потом замолкали эти похабно и в то же время страдальчески осовевшие рты и говорили сокрушённо, без всякого протеста:
Это зечки приговаривали под окнами детдома, где бродили наголо обритые и завшивевшие дети командиров. Ах, если бы только «тюремны лагеря» ждали их за пределами корпуса, причём в самое ближайшее время!
Детдомовцы, мрачные, предельно истощённые, одетые в серые каторжные робы, небольшими группами, как бы под какой-то тяжкой ношей тянулись по утрам в школу, в нагорную часть города, где учились они вместе с нами, относительно вольными ссыльными из Ленинграда, Киева, Молдавии, Западной Белоруссии, Эстонии, Латвии, Литвы, с местными чалдонами, то есть русскими сибиряками и татарами. Детдомовцы, как бы колеблемые ветром, еле живые сидели за партами, пусто глядя перед собой, почёсываясь то здесь, то там. И то здесь, то там проползала вошь, пузатая, лоснящаяся, как какой-нибудь важный райкомовский или сельповский чиновник. Странное впечатление производили детдомовцы на нас, относительно вольных детей: почти ни с кем они не разговаривали, учились кое-как, не баловались, не ввязывались в наши драки. А драться в Таре, да и вообще вокруг, было делом обязательным. Кто не дрался, того за человека не считали. Особенно дрались нагорные — дети состоятельных и чиновных родителей — с подгорными. Подгорными были в основном татары, которые дрались остервенело и коварно, и со стороны можно было подумать, что они ненавидели всех. Но если задевали детдомовцев, то те отбивались с ещё большей яростью, били чем попало, визжали, рычали. Порою они дрались, заливаясь слезами. Если для местных драки были своего рода забавой, развлечением, особенно когда били слабых (а их бить любили), то для детдомовских это было что-то иное, от чего потягивало чем-то до болезненности таинственным. По этой причине их старались не трогать.
Мой же товарищ Олег Раевский выпадал из этих группировок и держался в стороне. По причине странности его имени для местных ребят — окончания фамилии на «ский», — этого мальчика считали евреем, детдомовские называли его «генералом». При этом слово «генерал» произносили с оттенком презрительности.
Я же, из-за какого-то нежелания детдомовцев сидеть с Раевским, был посажен с ним за одну парту. Меня тоже недолюбливали сибиряки: не за то, что я ссыльный, а за то, что я хорошо умел рисовать. С одной стороны, ко мне вроде бы проявляли интерес по причине моего дарования, но одновременно относились как к некоей заморской зверюшке, не упуская случая послать мимоходом в лоб «шалобан» или пнуть снисходительно. Но особенно не травили. Приблизительно так же относились и к Раевскому. Моя и вообще чья бы то ни была ссыльность местных не интересовала.
Оказавшись за одной партой, мы с Олегом сначала из осторожности не сближались. Но потом Раевский узнал, что я тоже ссыльный, да и увидел, что я хорошо рисую. Последнее вызвало у него явное ко мне уважение. Мы быстро сдружились. И это дало местным ребятам повод определить мне кличку «интилигого». Особое раздражение вызывало моё умение рисовать и хорошая память. Я знал много стихотворений на память, читал со сцены «Бородино» Лермонтова. А это нас ещё более сближало с Раевским.