По версии Новорусского, изложенной на следствии, он устроил товарища учителем без всякой задней мысли, вовсе не имея в виду, что последний, вместо того, чтобы изучать с учеником периодическую таблицу профессора Менделеева, будет мастерить бомбы. Однако, согласно воспоминаниям Новорусского, опубликованным в 1906 году, он догадывался, зачем Ульянову понадобилось убежище в пригороде. Как бы там ни было, но мать и дочь Ананьины были явно ни при чем. Тем не менее связь с "опасными преступниками", а также показания судебного пристава, согласно которым женщины все время поворачивались так, чтобы заслонить юбками табурет, под которым стоял горшочек, в котором находилась бутылочка, в которой, в свою очередь, находились остатки (или заготовки) самого главного, стоили им двадцати лет каторги. Одной и другой. Никого из историков судьба подобных побочных жертв "демократического периода русской революции" никогда не интересовала. Про дальнейшую судьбу Ананьиных по этой причине ничего определенного сказать нельзя — сам Новорусский о ней также умалчивает. Трудно вообразить, что они остались благодарны ему и его товарищу за знакомство.
"Каторга без срока" для Михаила Новорусского обернулась одиночной камерой в Шлиссельбургской крепости. На прогулку арестантов выводили в маленькие дворики полтора на полтора метра, окруженные четырехметровой стеной. Во дворике была куча песка и деревянная лопатка. Песок разрешалось пересыпать из одного угла в другой — не такое уж бессмысленное занятие, если заключению твоему нет срока. Потом начались послабления режима…
В Шлиссельбурге, как и в Петропавловке, узники сходили с ума и кончали жизнь самоубийством. Народовольцам обеих призывов (1881 и 1887 годов) повезло — те из них, кто за двадцать лет заключения не утратил рассудок, были освобождены по амнистии в 1905 году.
Общественный интерес к освобожденным был огромен. В их честь устраивались банкеты, их приглашали на всевозможные публичные встречи, курсистки жаждали соединить свои юные судьбы с судьбами политических страдальцев. Страдальцы не возражали — Николай Морозов и Михаил Новорусский вскоре после освобождения женились на молоденьких.
Мемуары бывших шлиссельбургских заключенных, как свод деталей и кропотливых подробностей дореволюционного тюремного быта, были в то время весьма популярны — в 1906 году современников чрезвычайно интересовал вопрос: как они там жили, и что с ними происходило в эти долгие годы. Формула "лучшие товарищи томятся по тюрьмам" требовала расшифровки — общественность жаждала знать, как именно они по тюрьмам томились. Но то, что по определенным причинам было важным и интересным для русских начала ХХ века, сегодня вызывает интерес только у специалистов, а у остальных — лишь уныние и скуку. И дело здесь не только в том, что в России со страшной скоростью стареет тюремная проза (что теперь "самая жуткая книга XIX столетия" — "Записки из Мертвого дома" Достоевского — в сравнении с "Архипелагом ГУЛАГ"?), дело в некой особенности русского революционного сознания, которую Юрий Трифонов обозначил как нетерпение, и для которой Достоевский так и не нашел подходящего слова, хотя много раз описывал эту особенность в своих произведениях, а именно — полную невозможность прожить нормальную человеческую жизнь, стремление растратить себя в разовом радикальном действии, избыть себя в ярком самоотверженном жесте и сгореть мгновенно. На революционном жаргоне это называлось "готовностью пожертвовать своей жизнью ради народа". Поэтому Пастернак ошибался, когда в небольшой поэме "Лейтенант Шмидт" вкладывал в уста приговоренного персонажа восклицание: "Каторга, какая благодать!" — ибо благодатью в большинстве случаев были как раз эшафот и петля. Приговоренный к каторге или длительному тюремному заключению оказывался перед лицом того, от чего с такой страстью бежал — перед необходимостью проживать длинное время своей непонятно зачем нужной жизни. Подробности этой необязательной жизни, на которую революционера зачем-то против его воли обрекли, как раз и заполнили впоследствии многочисленные страницы мемуаров.
Как оказалось, для освобожденных шлиссельбуржцев нет ничего более важного, нежели скудные события томительных лет заточения. И Фигнер, и Морозов, и Новорусский обстоятельно перебирают подробности: распорядок дня, обстановка камеры, послабление режима… Послабление режима и вызванное им относительное разнообразие жизни — пожалуй, главный предмет повествования. И здесь отчетливо проступает одна характерная вещь, которая довольно часто повторялась в биографиях революционеров: страстное стремление к совершению революционного подвига после утраты свободы сменяется настойчивым желанием воспроизводить реалии заурядного быта. Борьба за право заниматься тем же, чем в обыкновенной жизни занимаются частные лица, а также маленькие победы, порой одерживаемые в этой борьбе, становятся главным смыслом существования политических заключенных.